3. Избранные очерки а.А. Аграновского
Как я был первым
Хорошо быть первым. Первым узнать, первым поспеть, первым написать... Я приехал в село Полковниково на Алтае ранним августовским утром. Приехал до сообщений радио, которые сделали это село всесветно известным. По моим расчетам, оставалось еще часа полтора, когда я вошел в тихий дом Титовых.
Блаженная тишина стояла вокруг, пели птицы, хозяйка варила варенье из крыжовника, хозяина не было — ушел в совхозный сад, и все казалось мне важно, все исполнено было особого смысла, и я был первым... Если не считать корреспондента «Красной звёзды», который, как выяснилось, жил в селе уже пятый день. Чтобы как-то легализовать свое положение, он объявил, что приехал порыбачить. Удочки даже купил. Так они и остались а саду Титовых памятником долготерпенью журналиста.
Время шло, и я отправился за хозяином дома. В своей книге «Два детства» Степан Павлович Титов описал нашу встречу: «Где-то на краю сада зашумела машина; Ко мне в малину шел высокий черноволосый человек. «Корреспондент «Известий» Аграновский»,— сказал он...» Мы поговорили с ним немного, и я все думал, как бы увести его из сада, и тут закапал дождь, дав мне для этого отличный предлог. Когда мы приехали, в доме были корреспонденты «Правды». Двое. Глянув на часы, они небрежно эдак сказали, что неплохо бы послушать радио. Включили, заиграла музыка. Конечно, Титовы волновались, догадывались о чем-то, но не спрашивали. Александра Михайловна велела мужу переодеться, потому — неловко при таких гостях сш деть в затрапезном, и он скинул грязную куртку и взял чистую косоворотку, да так и остался с нею на коленях. Потому что мы услышали: «...Пилотируется гражданином Советского Союза летчиком-космонавтом майором товарищем Титовым Германом Степановичем».
Все смешалось в доме Титовых, все заговорили разом, мать заплакала, отец утешал ее, прибежал рыбак из «Красной звезды», в дверь стучался собкор, «Советской России», запахло валерьянкой, откуда-то с улицы к окнам лезли фоторепортеры, вытаптывая цветничок, сверкали блицы. Я вышел на крыльцо. Сестра Германа Зима, стесняясь войти в дом, мыла босые ноги дождевой водой/ш>-селу с криком бежали мальчишки, впереди мальчишек бежал, сгибаясь под тяжестью магнитофона, корреспондент Всесоюзного радио. И пошло, закрутилось.
— Был ли послушен?
— Да, слушался.
.— Отличник был в школе?
— Ну... нельзя сказать.
— Когда пошел?
— Восьми с половиной месяцев. Побежал, засмеялся, упал, снова пошел.
— А какие у него увлечения?
По улице начальник райсвязи лично тянул телефонный провод к избе Титовых. Только включили аппарат—звонок. Тише, товарищи, тихо! Москва на проводе. Снова слышно стало пение птиц. Степан Павлович взял трубку: «Слушаю... Да, Титов. Он самый и есть... Да, слышу. Благодарю... Ну что я могу сказать... Весьма рад, польщен, что мой сын служит государству... что ему партией поручено великое дело... А кто говорит? «Учительская газета»?..» В доме строчили уже в двадцати блокнотах. Зажатый в углу старик сосед рассказывал: «Я Германа Степановича, можно сказать, знаю с трехлетнего возраста...» Дружественные редакции кончали разграбление семейных альбомов. Корреспондент журнала «Огонек» пытался взять интервью у меня. В темных сенях делили школьные тетради космонавта.
Я подумал: слава ворвалась в этот дом, топоча сапогами, шумная, потная, бесцеремонная. И мне захотелось как-то это все остановить и не хотелось участвовать в этом, и только через много дней я понял, что без этой колобродицы Титовым было бы худо, что публичное одиночество, на которое обрекли их шумные газетчики, было в эти самые длинные в их жизни сутки спасением для них.
- Пришла Анна Ивановна, сухонькая старушка в- белом платке, мать Степана Павловича. Была она с утра у родных в соседней дёревне, дрова помогала пилить, после поели, а тут люди бегут: «Ваш Герман в космоее!» Вот и явилась пешком за десять верст. Всем совала прямую ладошку и представлялась: «Его бабка... Его бабка...»
Пришел парень в соломенной шляпе и кавалерийских галифе. Уже пьяный. Объявил громогласно, что он с Германом учился в пятом классе. «Как звать-то?»— спросила мать. Парень густым басом: «Коля».—«Ну заходи, Коля, гостем будешь». Он зашел и все никак не мог замолчать. «Это надо же! На одной парте с ним сидел. Во Герка дает! Во дает! Сибиряки, они всюду».— «Наука!»—наставительно сказала бабка. После этого кто-то из газетчиков увел парня интервьюировать на огород.
Пришел Билей, старинный друг Титовых, управляющий отделением совхоза. У этого была своя тема. «Как думаете,— спрашивал у меня,— может он приземлиться у нас? Так сказать, на родимой земле. Я полагаю, политически это будет правильно, а?.. Конечно, посевы он потравит, скажем, гектаров сто. Но это себя окупит». Вниз от дома Титовых уходили поля, перелески, низкие облака плыли над ними. Билей оглядывал все хозяйским глазом, и великие планы роились в его голове.
Подъехал к дому грузовик, вышел шофер, здоровенный, чумазый от пыли, спросил, где Титовы, ему показали, и он подошел к Александре Михайловне и поклонился ей в пояс. Я пишу только то, что сам видел и слышал: действительно поклонился. И сказал: «Счастливо, мамаша! Счастья вам за вашего сына. Я в его возрасте. Еду с Телецкого озера, услышал по радио и вот сошел с трассы. Конечно, за это отвечу... Вы не бойтесь, мама. Все будет хорошо». И тогда мать заплакала и обняла шофера, и они поцеловались, и тут новосибирская кинохроника (была уже и хроника) решила, что надо это снять на кинопленку. Шоферу велели умыться. Он умылся. Велели помыть машину. Он помыл. Велели отъехать от дома и снова подъехать. Он отъехал, подъехал, и тут выяснилось, что снимать нельзя: грузовик — «студебеккер». Безвыходное положение! Шофера попросили сесть на другой грузовик, благо, их в селе много было, но он наотрез отказался: «Мою старушку весь Алтай знает!» Еще он сказал, что ходит этот «студебеккер» с войны, ремонтировался сто раз, своего в нем внутри почти не осталось. Тогда ему велели подъехать к дому задом, кинокамера застрекотала, снова он поклонился матери, но только и тени не было от прежней сцены.
Народ все прибывал. Подъехало кое-какое начальство. В саду Титовых устроили обед для гостей, принесли откуда-то дощатые столы, клубные сколоченные в ряд стулья. У матери появилось занятие — кормить гостей. Закуски готовили все соседки Александры Михайловны. Председатель райисполкома сказал тост: «Ну, чтобы русской ногой ступил твердо на русскую землю!» Директор совхоза: «Раз вы родили такого сына, то обязуемся поставить вам новый дом». Солнце шло к земле, высвечивало края свинцовых туч. «TaW погоды нет»,— говорил отец. Председатель сельсовета утешал его: «Я как чувствовал. Как увидел корреспондентов, ну прямо враз Догадался. Мужайся, Степан Павлович. Быть митингу».
Журналистов было уже с полсотни. Я, должен сознаться, поглядывал на братьев соперников с некоторым чувством превосходства. Откуда оно взялось — доложу позже. А пока замечу, что степень информированности была прямо пропорциональна расстоянию органов печати от данного села. Москвичи явились первыми и овладели положением прочно. Потом прилетел военкор из Владивостока. Потом, как сказано, новосибирцы. Потом прикатило взмыленное барнаульское телевидение. Кажется, им еще досталось одно школьное сочинение Германа и одна его Грамота за участие в самодеятельности. Поздно ночью прибыл представитель венгерского радио (фамилия хозяев звучала с Иноземным ударением: «Титов... Титов...»), за ним — корреспондент «Нойес лебен». И только на следующий день, когда родителей Космонавта повезли на аэродром, чтобы отправить в столицу, тогда только примчались двое из районной газеты. Титовых они все-таки догнали, из машины извлекли. '.' — Ну что ж ты! Снимай скорей! ' — Пленка кончилась...
Но до этого утра надо было ещё дожить... Шумный бивак журналистов постепенно затихал. На постой их ставили по соседям, по сеновалам, некоторые укатили Поближе к телеграфам и телефонам, чтобы передать свои сообщения. Я никуда не поехал... Что это была за ночь! Небо висело чистое-чистое. Млечный Путь пролёг над самым домом Титовых. В третьем часу ночи скрипнула дверь. Степан Павлович вышел на порог и стойл -Долго,, глядя на небо: где он там? Хоть бы двигалась какая звездочка, Утром он рассказал мне свой сон. Приснилось ему; как снимал сына на тыквах.'-Пришла такая фантазия снять пирамиду из тыкв, чтобы запечатлеть обилие урожая. На самой вершине маленький Гера, года три ему было? Только нацелился снимать, а тыквы расползлись, а малыш вниз. Падает, кричит, испугался, падает, а никак не добежишь помочь... После в одной из газет я прочитал такие слова, якобы сказанные отцом космонавта: «Нет, за сына мы нисколько не беспокоились, потому что мы верили в силу науки, которая...»
Прокричали петухи, забрезжил рассвет, солнце заиграло в листве. В шесть утра прокашлялся репродуктор, мы замерли... «Передаем арии из оперетт». Ну конечно! Это ведь местная станция, Москва еще спит. Лихие голоса пели: «Милости просим в квартиру сорок восемь». Степан Павлович утешал жену: «Ешь. Если б что не дай бог... не играли бы оперетку». Наконец в семь по местному Москва передала: полет продолжается, самочувствие хорошее, с летчиком-космонавтом поддерживается двусторонняя связь.
Снова явились братья журналисты. Выпытывали недоспрошенное, собирали недособранное, соколами кидались на телеграммы: «Целинники приветствуют...», «Привет от моряков Тихоокеанского флота...» Барнаульское телевидение пыталось по-тихому умыкнуть Титовых в город — отца, мать, сестру космонавта, бабку восьмидесяти лет. Но Александра Михайловна сказала строго: «Нет. Мы дома, у родных корней дождемся вести». Глава телевизионщиков понял, что так оно и будет* однако посетовал: «Со временем у нас туго. Мне бы только поспеть в последние известия. А дорога, сами понимаете. Может, все-таки...»
Удивительно, должен я сказать, держались Титовы. Бремя славы, нежданно свалившееся на них, приняли они с редким достоинством. Были просты, радушны, по-настоящему интеллигентны.»-Все время оставались самими собой, а это ведь всею трудней,., Я подумал: показать бы их такими, какие они есть; ничего не присочиняя, со всеми их разговорами, подробностями быта. Подумал: всегда надо доверять жизни, описывать ее достоверно и просто.
Сообщить мне осталось немногое. Почему специальный корреспондент «Известий» мог в этой толчее оставаться спокойным? Почему не бежал на телеграф, не рвал тетрадки из рук у коллег? На то были свои причины. Во-первых, учитывая вечерний выпуск моей газеты, я мог с сообщениями не спешить. Во-вторых, я знал, что в редакции уже имеется, написан, набран большой материал о Германе Титове; приоритет «Известий» был таким образом обеспечен. Он был обеспечен еще раньше, треть века назад, но об этом рассказ особый.
А время, как ни медленно, шло. Часам к четырем стало тихо в доме, журналисты поразбрелись, было сумрачно, мы сели перекусить — творог, хлеб, молоко, и тут раздались позывные Москвы, снова позывные, и еще раз, и первые слова Левитана: «Успешно произвел посадку...»
— Ну вот... ну вот, – повторял Степан Павлович.— Я ведь говорил, я говорил, все будет хорошо. Говорил ведь?.. Ну что ты плачешь.
На следующее утро в большом сибирском городе я встретился с человеком, о котором заранее знал, что понять его будет непросто. Я готовил себя к этой встрече, спешил, потому что днем позже он не стал бы со мной говорить. Я не предупреждал его, мне надо было застать этого человека врасплох. Просто пришел к нему рано утром, представился:
— Аграновский, спецкор «Известий»,
Что-то шевельнулось в его глазах, и я понял: знает меня. Читал или слышал. Я сказал:
— Меня интересует Топоров. Вы ведь, кажется, были с ним знакомы?
— Позвольте...– сказал он.— Это вы писали о Топорове? В «Известиях»... да, в тысяча девятьсот тридцатом году.
— В двадцать восьмом, – сказал я. . — Плохая была статья,—сказал он.— Вредная.
В 1928 году мне было шесть лет. Но статья была, это точно. Вернее, был фельетон, тот старого типа фельетон «подвалом», каких! нынче почти не знаем мы, фельетон несмешливый, строгий. И подпись под ним стояла: «А. Аграновский»,— я уже привык, меня и раньше путали с отцом. В 1928 году отец приехал в глухую алтайскую деревушку, была сильная вьюга, это был край света, тогда это было очень далеко. В избе, куда ввалился он, девочка по имени Глафира читала книжку.
«Что читаете?» — спросил отец. «Генриха Гейне...— смутилась она.—- Ах, нет, простите! Генриха Ибсена». А старик, хозяин избы, приметив, как удивила гостя эта обмолвка, сказал: «Поживи у нас, не то узнаешь. Тут старые бабы и те Ибсена знают». И отец увидел чудо. Увидел коммуну «Майское утро», где каждый вечер шли в клуб старики и молодые, детишек здесь уже укладывали спать на мохнатых шубах и читали — Толстого, Тургенева, Лескова, Горького, Лермонтова, Короленко, Некрасова, Бунина, Писемского, Помяловского, Муйжеля, Григоровича, Гоголя... «Весь Гоголь! — сказали отцу.— Так и пиши: весь Гоголь, весь Чехов, весь Островский!»— «Мы и на новую напираем!» И снова град имен: Всеволод Иванов, Сейфуллина, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин... «Когда вы все это успели?»—«Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе». И снова записывал отец и признавался, что он, «московский писарь», со всеми его гимназиями и университетами, чувствовал себя в этой нахлынувшей волне щепкой; «Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк... Пиши, пиши еще!»
«Белинскими в лаптях» назвал их отец, потому что сибирские бабы и мужики не только читали вслух книги, но обсуждали их, выносили приговоры, и учитель, затеявший это, записывал суждения – из них составилась впоследствии удивительная книга «Крестьяне о писателях» (она вышла с предисловием отца). Но, разумеется, специальный корреспондент «Известий» попал в далекую деревню не случайно. За пять тысяч километров от Москвы он приехал, чтобы защитить учителя. Его травили там. Почему?
«Потому, – писал А. Аграновский в фельетоне «Генрих Гейне и Глафира»,— что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве это недостаточно?»
фельетон был опубликован в годовщину революции—7 ноября 1928 года. Кончался он так: «Давайте же запомним имя учителя: Адриан Митрофанович ТОПОРОВ». И я запомнил это имя с детских лет. - О нем, о Топорове, и шел у меня треть века спустя разговор с человеком, о котором я знал, что он-то и есть главный гонитель Топорова, антипод Топорова, кровный враг Топорова... Почему торопился я? Потому что глухая алтайская деревушка, где побывал когда-то мой отец, и стала большим селом, в котором я был накануне. Потому что при мне родители космонавта рассказывали журналистам о Топорове: он учил Титовых, вывел Титовых в люди. Я понимал, что завтра же это все появится в газетах, и тогда вряд ли человек, сидящий передо мной, захочет быть откровенным.
— Жив, говорите, Адриан Митрофанович... Ай-яй-яй! Я думал, и косточки его истлели, да-а... Что ж, о теперешнем его не буду говорить: данных у меня нет. Может, он и исправился. Вон Алексей Толстой графом был, а пользу все ж таки принес государству. Зачем старое поминать? Но статейкой вашей вы, товарищ Аграновский, нам, старым борцам, плюнули в душу, да. Вся эта топоровщина...
— Скажите, есть у вас факты, хоть один, что Топоров был против советской власти? Ведь он коммуну строил, воевал с Колчаком.
Задумался мой собеседник. Настороженный, маленький, усохший какой-то, опирается тяжело на палку... Господи, сколько уж лет минуло, старики оба, а нет предела вражде, весь он пропитан старой злобой и продолжает обличать, скрипучий голос его наливается вдруг тонкой силой, а я втянут в спор, начатый отцом. Будто и не прерывался спор.
— Да нет,— говорит он.— Вы просто судите. Факты. Какие еще факты? Топоров, он умело маскировался. Но материал кое-какой у нас был, да... Я тогда работал в Косихе, заведовал школой. А рядом со школой была КК и РКИ. Контрольная Комиссия и Рабоче-крестьянская Инспекция, серьезный орган по тем годам, и мне предложили быть внештатным инспектором, хотя всего лишь комсомолец. Но я парень был бойкий. Вызывают однажды и говорят: «Как смотришь, поехать в школу «Майского утра»? Есть сигналы оттуда... Понимаешь, надо». И я поехал, хотя зарплата там ниже. А о Топорове и не знал до этого: «Есть там учитель... Присмотрись, собери материал, что плохого о нем говорят и прочее».
Ну, приехал в «Майское утро»... Он, должно, и не помнит меня, куда там! Может, помнит, что был такой парень, который из коммуны выселял его, а фамилию-то забыл. Что ж, человек я маленький, а он высоко себя ставил. Да, высоко! Начитанный был, этого не отнимешь. А у меня какое образование? Имел, конечно, опыт массово-политической работы с крестьянством, тут меня терли. А он, Топоров, мог большие цитаты из Маркса—Ленина наизусть говорить, ловок! Вы учтите обстановку, очень близко к сердцу я все принимал: вот он, затаившийся враг, и я знаю, что враг, а поймать трудно. Ведь он и музыку знал, и был у него оркестр, два даже – народных инструментов и такой, со скрипками. Вообще-то ничего выдающегося, сейчас вон у нас какие капеллы, но мы тогда считали, что это буржуазное влияние. Не я один, вышестоящие товарищи приезжали и твердо на это указывали.
(Откровенно говоря, я рассказчику - не поверил: это уж было слишком. А после попал мне в руки такой документ: «Чтением, тоскливыми скрипичными мелодиями Чайковского и Римского-Корсакова учитель Топоров расслабляет революционную волю трудящихся и отвлекает их от текущих политических задач...»,— это из докладной двух инспекторов окружного колхоз-союза.)
— Теперь о моральном облике Топорова. Гордый был чересчур. По руке здоровался с немногими. Страшно самомнительный — это его недостаток. Мылся всегда в своей бане. По-белому. Были случаи, я лично видел, отчитывал мужиков, как барин какой: «Что у тебя, времени не было помыться?» Корову имел свою, она стояла в общей стайке, но молоко пил только от своей коровы. Почему? — спрашивается? Молока в коммуне хватало, пять копеек литр, и всем нам давали, а он свое пил молочко-то! Вот вам его моральный облик, самый настоящий. Что нам еще не нравилось в его действиях? Вот эта книга Топорова — в ней ведь бедняцкой прослойки, можно считать, нет. Бедняку не до книжек! Я сам-то с Тюменской области, у нас хуже жили. Я как приехал, все удивлялся, как это на Алтае считают: десять гектаров — не кулак. И народ упрям, у нас народ легче. У нас, скажем, у зырян, хлеб у кулака изымаешь, а он же тебя яйцами угостит и на перину уложит, да-а... Вы учтите, тогда это все болезненно воспринималось, не как сейчас. Почему один ходит с голой пузой, а у другого смазные сапоги? Почему читкам этим привержен? Какое у него прошлое?.. И как мы стали кулаков выявлять, так Топоров до того дошел, что открыто на собрании выступил некоторых на защиту; мол, они воевали- в гражданскую и вообще труженики. Но белое оно и есть белое, его в красное не перекрасишь, да! Все ж таки их раскулачили. Чья правота? Фамилии? Не помню сейчас. Блиновых там было семей пятнадцать, полдеревни Титовых... Задумался, вспоминая.
— Да-а, Топоров. Он на меня так смотрел всегда... Как все равно на стекло: видит и не видит. Гордый! Знал ведь, что я приехал неспроста, и я знал, что он знает, а ничем, видишь, не показал этого. Сквозь смотрел! Ну, ничего, материал мы все ж таки собрали. А уж когда перед КК и РКИ поставили его, тут я сидел в центре, а он перед нами стоял. Час целый стоял... Говорил-то он красно.
Вот главный подвиг жизни этого человека, предмет тайной гордости, да и не тайной даже — сказал же он мне об этом, до сих пор вспоминает с упоением: «Я сижу - он стоит». Что еще? Топорова из коммуны в конце концов выжили, с чтением книг покончили, оркестр разогнали, последнюю скрипку нашли на чердаке и сломали мальчишки что-нибудь году в тридцать восьмом, просто так... Степан Павлович Титов сказал мне о гонителях Топорова: «Зависть, думаете? А умеют ли они завидовать? Это ведь тоже сильное чувство. Чтобы завидовать, надо хотя бы понимать величие того, чему завидуешь. Нет, это хуже зависти. Это желание извести, растоптать все, что лучше, умнее, выше тебя...; Как они только живут на свете?»
Живут. И один из них сидит передо мной, смотрит на меня сквозь толстые стекла очков, и я вижу, что за все эти годы он так ничего и не понял, не разоружился и хоть встревожен визитом, а стоит на своем и все еще убежден, что правильно прожил свою долгую, ровную, пустую жизнь.
– Конечно,– говорит он,– вы, писатели, можете все написать, что вам охота. Но если сейчас появится опять про Топорова, да еще в похвалу, то это для нас, старых борцов, будет оскорбление. Лучше вы не пишите. Не советую вам, товарищ Аграновский. Что же тогда выйдет, что напрасно все? Зря? Это было прекрасное время, лучшее время: преданным людям верили, несогласных умели осадить, и все шло чинно-благородно. И учтите: мы не сами решали. Мы только выполняли указания... Понимаете меня?
Да, я понял.
Две жизни стояли у меня перед глазами – его жизнь и жизнь Топорова. Он полагал свою удачной: учился помалу, других учил, дом выстроил себе уютный с садом, и была в его положении устойчивость,и не было передряг. Он лукавит, когда говорит, что «только выполнял указания»: по-разному выполнялись они, да и разные были указания. Топорова защищали райком и райисполком, его поддерживали «Известия», «Правда», и, скажем, под статьей в защиту Топорова, напечатанной в «Советской Сибири», стояла подпись первого секретаря окружного комитета партии. Так что не все тут было просто и однозначно. Топоров и на Урале, куда он перебрался с Алтая, воевал с дураками, и там писал колючие селькоровские заметки, и не нажил добра, а нажил врагов, и снова собирали на него «материал»... Очень трудная жизнь.
Но человек всегда был и по сей день остался самим собой: он размышлял, негодовал, восторгался, писал статьи, сотни статей, писал книги, отстаивал свои воззрения, и всегда его окружали интересные люди, он переписывался, встречался, дружил с В. Вересаевым, С. Подъячевым, А. Новиковым-Прибоем, Н. Рубакиным, Ф. Гладковым, П. Замойским; в романе «Горы» В. Зазубрин с него, Топорова, писал своего героя Митрофана Ивановича, когда в театре «Майского утра» (был у Топорова и театр) ставился «Недоросль» и заболел пастух, игравший Вральмана, его вызвался заменить заезжий корреспондент — это был Борис Горбатов; книга Топорова «Крестьяне о писателях» стала хрестоматийной, записи эти читал Горький — читал, как он выразился, захлебываясь от восторга. Какая же это чертовски богатая, завидная жизнь. Я не написал еще толком о Топорове, хотя впоследствии ездил к нему, и он был у меня в гостях, при мне встретился старик с Германом Титовым,— я не довел до печатных страниц давнюю эту, можно сказать, от отца, унаследованную тему. Но над книгой думал, к ней готовился и в третьем томе «Летописи жизни и творчества А. М. Горького» наткнулся на весьма любопытное место. Три письма помянуты там: Горький написал их одно за другим. Первое—в Сибирь, где он дает отзыв о записках Топорова, второе — в Калугу, где справляется о делах и нуждах Циолковского, третье — Макаренко на Украину. И еще одно письмо — тогдашнему редактору «Известий» И. И. Скворцову-Степанову: Горький просит послать корреспондента в Куряж, чтоб защитить Макаренко... Я подумал: должно быть, и сейчас живы те, кто отнял у Макаренко Куряж, кто травил его, мешал работать. Может, они и лекции читают о великом педагоге. А что мы знаем о них? Что помним мы о тех ученых мужах, которые третировали «самоучку из Калуги», издевались над его «фантазиями»,— нам ведь даже имена их неизвестны. Мудро ли это — забывать гонителей? Я не суда требую, не наказаний – боже упаси,— но помнить, знать имена... Так думал я, а глянул на старика, сидящего передо мною, и понял вдруг, как не просто было бы для меня назвать здесь его подлинное имя. Ведь он стар и болен, и у него семья, и вот сейчас смотрит на меня, и дрожит за стеклами страх... Не знаю, не знаю.
— Нет,— сказал я ему.— О Топорове писать будут. Обязательно будут. Вы слышали по радио: в космосе был Герман Титов. А он родом из той самой деревни, из «Майского утра». И родители его при мне сказали журналистам, что всем лучшим, что есть в них, они обязаны своему первому учителю – Топорову. Так что ничем не могу вам помочь: будут теперь о Топорове писать.
Долго он молчал. Мы сидели с ним в школе, просторной и чистой, в пустом классе, он за учительским столом, я на передней парте, пахло ремонтом, солнечные квадраты лежали на крашеном полу, а впереди висела черная, не тронутая еще мелом, блестящая доска... Я думал об этом споре длиною в жизнь. Худший враг любого, даже самого хорошего дела — тупой исполнитель. Давно уже сказано: заставь его богу молиться, он и лоб расшибет. И ведь что характерно: не себе — настолько-то он не дурак! Все другим норовит расшибить. И оправдание наготове: он не сам придумал, его «заставили». Заставь дурака... А кто победитель? — думал я дальше. Макаренко — победитель. Циолковский-победитель. Потому и забыты гонители их, что повержены. И Топоров — победитель. Так было, так будет. Так должно быть.
— М-да...— сказал он наконец.— Вот уж действительно гора с горой не сходится... Я ведь тогда письмо к вам написал. В газету «Известия ЦИК», так называлась. Отразил ошибки... Конечно, как я тогда понимал.
— Получили ответ?
— Я политическую дал оценку, с точки зрения обостренной классовой борьбы,— сказал он.– Идейно написал, а ответ был несерьезный, я помню... Дескать, вы беретесь судить о Топорове, который на десять голов выше вас, а в вашем письме, письме учителя, шесть грамматических ошибок. И все. И подпись: А. Аграновский.
...Много раз меня путали с отцом: у нас ведь имена начинаются с одной буквы. В тот год, когда умер отец — в командировке, в деревне Большое Баландино,— в тот год вышла моя первая книга, отец еще читал ее. В одной из рецензий было написано: «Автор книги — недавно умерший талантливый советский журналист». Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца.
— Вы знаете, статью о Топорове писал не я,– сказал я этому человеку.— Статью писал мой отец. И письмо вам писал мой отец. Но я написал бы то же самое. Слово в слово.
1962
Аграновский А. Избранное: В 2-х тт. М., 1987. Т.1. С.16-29.
ЛУКОЯНОВСКИЙ ЗАДОР
— А кто у вас тут из интересных, выдающихся людей?
— Право, затрудняемся сказать.
Захолустный, провинциальный город —
чего, собственно, можно от него требовать? Каких выдающихся людей?
Михаил Кольцов
В город Лукоянов можно приехать из Москвы, а можно – из деревни Крапивки. От столицы путь недлинный: восемь часов поездом до Арзамаса и час автобусом. Из деревни добираться трудней: где пешком, где на лошади, где на попутной машине, если тракт не замело. От того, как въезжаешь в Лукоянов, зависит точка зрения. Житель столицы идет по улице, пустынной и долгой, вдоль серых заборов и деревянных домов, большей частью одноэтажных, и все ждет, когда же начнется город. Увидя на избе табличку «ул. Горького», ждать перестает. Стоят лошади на базарной площади, толкутся люди, народу мало,— в Лукоянове всего-то жителей десять тысяч. Выйдя на заснеженную Красную площадь, приезжий видит кинотеатр с колоннами, а за ним красный дом из кирпича — Лукояновское педучилище.
В училище приезжают студенты — из Мамлеева, Кельдюшева, Княжевки, Большой Ари, Крапивки; многие впервые покинули село. Ты глянь, какой большущий город! Магазины самые разные, фонари на площfди, Дом культуры, райбиблиотека, столовая самообслуживания, кино с широким экраном. Даже и музей есть. А шуму-то на улицах, а народу, народу: говорят, целых десять тысяч.
Ребята приходят после семилетки, им по четырнадцать лет. Маленькие, неловкие, озорные и робкие – дети еще в сущности. Словесник читает: «Единственным светлым пятном в его жизни была лысина... Вы как это поняли?»—«А что? Пожил — оплешивел». На первом уроке рисования из всего набора акварели идут в ход две краски (у всех одни и те же): красная и синяя. Нотной грамоты, само собой, не знают, знают одну тональность, три ноты: «Дура я ду-ра я, в дурака влю-би-лася...» Рассказываю это к тому, чтобы ясен был масштаб происходящих превращений.
Четыре года они живут в этом городе, и учатся, и сами к восемнадцати годам становятся учителями начальной школы — идут в деревню учить детей. Они становятся хорошими учителями, заявки на лукояновских 'выпускников приходят со всех концов страны — это с любой точки зрения успех, откуда ни смотри.
Теперь я рад представить вам человека, который стоит у истоков чуда. Сам он мальчонкой прибыл в Лукоянов не из столицы — из деревни Крапивки. И в первом своем диктанте сделал шестьдесят ошибок, его никак нельзя было принимать в школу второй ступени. Впрочем, тут уж надо рассказывать по порядку. Его имя: Александр Александрович Куманев.
Учительница еще спросила у него:
— Какой главный город в нашей стране? Он подумал и сказал:
— Казань.
— Почему ты так решил?
— А батя, как выпьет, поет: «Казань – город славный».
— Сообразительный!— сказала учительница, и его приняли. Это было сорок лет назад. И еще ему сказала. Зоя Семеновна (до сих пор он благодарен ей): — Плохи твои дела, Саша. С грамотой совсем худо. Но ты не робей. Ты ведь мордвин? Вот тебе книга — Чехов, И ты пиши. Все лето пиши. Понимать не будешь, все равно пиши.
За лето он переписал «всего Чехова» и осенью, когда вернулся в школу, сделал в сочинении всего семнадцать ошибок. «Что я увидел, подъезжая к городу Лукоянову» – так называлось сочинение; он увидел, понятно, большущий город.
Потом Куманев учился, потом учил, увлекся точными науками, окончил в университете физмат, треть века назад пришел в училище преподавателем физики, с 1940 года — директор. Но, я думаю, особую роль сыграл в его жизни тот, первый год, когда он хуже всех успевал в группе и его больше всех хвалила учительница. Пожалуй, именно тогда начали складываться педагогические воззрения Куманева.
– Слушайте, вы видели двух одинаковых людей? Почему же мы держимся за эти так называемые единые требования! Справедливость, говорите... Был у нас студент Фролов, он шесть лет работал трактористом и все запятые растерял. И мы ему: лодырь! А он учится изо всех сил, и видно: будет из него учитель. Стихи начал писать: «Кругом поля, просторы неоглядные, их год от году я не узнаю. Пою я песню под гармонь трехрядную, про девушку любимую мою». Но ошибок сверх нормы. Садись, двойка. Стыдись, тянешь группу назад. Лишаем тебя стипендии. Вот теперь ты в равных условиях с маменькиной дочкой, которая живет на всем готовом, и стипендию получает, и запятые все при ней. Тянись за нею, соревнуйся, у нас для всех единые требования — полная справедливость!
Губы Куманева складываются в презрительную усмешку, в черных глазах нетерпеливый блеск: что, мол, молчишь, где твои возражения? Но я не возьмусь сколько-нибудь подробно излагать его доводы, мне нужно только, чтобы вы поняли: человек своеобразен, мысль его остра, углы не сглажены. Он умеет отстаивать свои взгляды, и потому в училище лет десять уже не обсуждают двоек — этой проблемы словно бы не было и нет.
— Пользы от таких обсуждений вижу мало, вред — явный. Мы ведь одно время не столько заботились о нравственном, идейном воспитании, сколько о «накопляемости оценок». Дети это чувствуют. Мальчонка прибежит из школы, так не скажет: «Мама, что я сегодня узнал!» Он дневник сует: «Смотри, что получил». До того дошло, что на педсовет вызывают ученика вместе с родителями. И ругают, пока не выжмут сквозь шмыганье носом: «Я больше не буду». Вот ведь подлец, как долго пришлось «работать» с ним! А он прекрасный, гордый мальчик, он точно знает, что к следующему диктанту не исправится... Поймите, процесс обучения идет через незнание. И у всех по-разному. Один схватывает быстро, другой медленно. Так не мешайте ему! Если он лжив, груб, лодырь, ябедник — сделайте его человеком. А двойки он сам исправит.
У всякого должен быть, по выражению Гоголя, свой задор. (130)
Когда Куманев говорит о доверии к воспитанникам, о том, что не натаскивать их надо, а учить, не только память развивать, но прежде всего умение мыслить,— тут нет открытия, это ведущие идеи коммунистического воспитания.
Но очень важно, что они стали его собственными идеями, преломились в его твердые принципы, в его личные взгляды. Вот без этого, я думаю, не может быть настоящего, с большой буквы Учителя (как, впрочем, и Агронома, Инженера, Врача).
Я записал одну из бесед Куманева со студентами: — Думайте. Ищите. Не бойтесь нарушить педагогическую «режимность». Недавно я был на уроке у одной нашей девушки. Аи, умница-красавица! Шел урок истории, она развесила на доске картины — штурм Зимнего, залп «Авроры», очень красочно все рассказала, а после спрашивает: «Что тут нарисовано, кто скажет?» И сразу шум в классе. «Революция нарисована!»,, «Вон, вон матрос с лентами!», «Солдат кричит «ура!», «Ух, он им сейчас даст!»—вскочили с мест малыши. В этот момент они сами брали Зимний. А учительнице надо ставить двойку. Все ведь у нее неправильно, все не так. По методике как надо? «Тише, дети. Сядем, ручки на парты. Переходим к опросу. Что дала революция крестьянам в деревне? Все думают... Ты, Настя. Что значит «землю»? Садись. Отвечай ты, Валера, полным ответом: Октябрьская социалистическая революция—что?— дала крестьянам, правильно, землю...» И все по форме правильно, и вопрос законный, и ответ «полный», а вмиг пропало бы все обаяние урока, весь его идейный накал, и наступило бы «школьное состояние души», когда солнышко не светит, и Жучка не лает, а все вокруг только подлежащие и сказуемые.
Вспоминая свои беседы с Куманевым, я вижу, что они шли у нас в каком-то определенном, своего рода музыкальном ритме. Мы говорили, спорили, но стоило прозвучать звонку на перемену, как он поднимался с места. Одна стена директорского кабинета была отведена под «радиоузел»: то, что передают отсюда, слышно по всему училищу. И вот Куманев ставил пластинку или пускал магнитофонную ленту — музыка звучала всю перемену.
Я понял, что в Лукоянове последовательно, как говорится, с заранее обдуманным намерением учат студентов слушать музыку. Вы удивитесь, пожалуй: что ж они, дома, в деревне, радио не слышали, кино не видели? Разумеется, видели и слышали. Но, странная вещь, могучие эти проводники культуры, делающие ее доступной для самых отдаленных мест, в то же время чему-то мешают. Чем больше кино, тем меньше самодеятельности. Чем громче радио, тем меньше слушают его. Это заметил еще Александр Довженко и сказал, что раньше в его деревне красиво пели на мосту, а теперь там шумит радио: «Хоть бы оглянулось: как слушают?»
В училище неделю подряд на большой перемене пускали Первый концерт Чайковского для фортепьяно с оркестром. Его, казалось, и не слышали — так, общий фон для разговоров и беготни. Потом Куманев сказал: хватит. С месяц звучали другие вещи, но в один прекрасный день вновь он поставил пластинку с концертом Чайковского и тихонько вышел в коридор. С первых мощных аккордов ребята потянулись к динамикам, притихло училище. Что это было? Прелесть узнавания? Радиоузел «оглянулся», слушают!
Теперь это в обычае, в прошлый четверг здесь давали Вторую симфонию Калинникова в стереофонической записи, и зал был полон: четыреста человек. Назначены следующие «музыкальные четверги», я видел, как добываются для них программы. После занятий в радиоузле остались Куманев и еще трое энтузиастов, из которых один преподает в училище литературу, а двое других — музыку. Когда общими усилиями был пойман концерт из Москвы, Олег Иванович Казаков, по прозвищу «завмаг», взялся колдовать над магнитофоном МАГ-59; фонотека пополнилась в тот вечер сонатами Бетховена.
Вообще, чтобы понять жизнь этого коллектива, надо прийти в училище вечером. Может, некоторую роль играет отсутствие соблазнов большого города, но ежевечерне и студенты, и преподаватели собираются вместе. Четверги, как уже сказано, посвящены серьезной музыке. Среды по решению партсобрания отданы «устному журналу» — сообщениям о новостях науки, техники, литературы и искусства. Часто бывают концерты самодеятельности, организуются выставки живописи, при мне их было две — Рокуэлла Кента и Ренато Гуттузо; репродукции вырезали из всех журналов, какие могли добыть. Открылась и своя выставка: (132) иллюстрации к сказкам Джанни Родари, выполненные Студентами. Стенгазета «Народный учитель» дала рецензию: «Есть крепкие по рисунку работы, есть и более слабые, но они выигрывают в цвете, в радостном восприятии жизни. Хорошо, что авторы избегают «чисторисования», которое, к сожалению, еще распространено в школьной практике...»
Разумеется, в Лукоянове действуют все мыслимые кружки — и хоры, и оркестры, и хореографический, и дирижерский, и радиокружок, и кино, и фото, и мото. Притом если драмкружок ставит «Педагогическую поэму», то инсценировка написана самими лукояновца-ми. Если кинолюбители снимают фильм, то есть в нем и мультипликационные, очень забавные сюжеты. Если выступает вокальный ансамбль, то в репертуаре его сложнейшие вещи Моцарта, Бородина, Гречанинова.
Комитет комсомола, свободный от бесконечного разбора двоечников и двоек, принял недавно такое решение: каждый студент должен быть любителем. И знаете, мне по душе эта решительность, каждый! Ты будущий наставник молодежи, ты не можешь быть холодным человеком. Чем увлечен ты, что собираешь — репродукции, пластинки, ноты, стихи? Личная библиотека должна быть у каждого! Говорят, в дни выплаты стипендии лукояновский Книготорг выполняет половину месячного плана. И нет выпускников, которые не везли бы с собой в деревню библиотеки в двести, триста, пятьсот томов.
Селу нужен сильный учитель. Более сильный, чем Городу. Потому что он для детей все — и музеи, и театры, и картинные галереи... Как-то лукояновцы затеяли поездку в Москву. Подробно все обсудили на коллективе (эти слова в Лукоянове весомы), на экскурсию решили послать только выпускников, дав им (133) «картофельные деньги», заработанные в колхозе на уборке, и «яблочные»— доход от училищного сада. Потом долго сочиняли письмо коллективу Московского педучилища № 1. Рассказали о своей жизни, предложили свою дружбу, к себе пригласили столичных коллег, а под конец попросили, чтобы те приняли их во время каникул в общежитии или в классах; постельное белье, если надо, они захватят с собой.
Ответа ждали полтора месяца.
Пришло две строки за подписью московского директора. Он сообщил весьма сухо и нелюбезно, что саннадзор запрещает ночлег в «неприспособленных помещениях». И это все.
Ребята, сильно обиженные ответом, прокомментировали его в таком духе, что-де столица пренебрегла «провинциалами» и что куда, мол, им «с суконным рылом— в Охотный ряд». Я сказал ребятам, что они не правы. Столичный кругозор и широту душевную выказали в этом случае как раз они, лукояновцы. А провинциалом оказался московский директор. Пусть ему будет стыдно*.
— Вы заходили к Цветкову? — спросил Куманев.— Слушайте, это ведь наш руководитель педкабинета, у него тысячи писем от выпускников — с Сахалина, из Сибири, из Средней Азии. И потом, к вопросам воспитания Иринарх Иванович подходит совсем не так, как я. Непременно поговорите с ним: главный мой противник. Интереснейшая личность, вечный труженик, бескорыстнейший...
Конечно, я встретился с Цветковым, как и с другими педагогами; многие из них сами здесь учились.
*Неожиданное продолжение очерка в жизни. На следующий день после его публикации в Лукоянов пришла телеграмма:
«В любое время будем рады принять у себя 50 ваших студентов и показать им Москву. Подробности письмом. Комитет комсомола Московского энергетического института».
Телеграмма стала событием в жизни лукояновцев, ее зачитали «на коллективе», в тот же день послали ответ, и тут почтальон принес новое письмо: «Я москвич, педагог,— писал директор школы Э. Костяшкин,— извиняюсь за отказ московских коллег и от имени учителей и учащихся школы № 544 приглашаю вас остановиться в нашей школе, когда вам будет нужно».
На очередном собрании Александр Александрович Куманев зачитывал уже целую пачку приглашений. Письмо из столичного политехникума начиналось энергичным «Приезжайте!!!». Письмо супругов Аристовых, Ольги Андреевны и Петра Семеновича: «Присылайте к нам в Москву по шесть—восемь своих. Если успеют, пусть едут в эти весенние каникулы. Квартира — три комнаты, поживут в большой. Есть газ, ванная. Не стесняйтесь, примем, как своих. Хорошим людям всегда рады. В любое время года, если вашим ребятам понравится у нас, примем...»
И еще письма, и еще, и все без позы, без громких слов, с подробными описаниями, как проехать от вокзала, сколько минут езды до центра, каково расположение комнат, какие будут предоставлены постельные принадлежности. Так снова, в который уж раз, подтвердилось, что хороших людей куда больше у нас, чем плохих.
Я подсчитал: если бы лукояновцы захотели воспользоваться всеми полученными приглашениями, то им пришлось бы разослать в учебные заведения и на частные квартиры больше тысячи человек. А ехать должны были двести студентов. Летом они были в Москве. (134)
В подшивке «Литературной газеты» (не московской, а лукояновской стенной,— она издается в училище уже четырнадцатый год) я увидел стихи Димы Надькина, студента первого курса. Подобно Куманеву, он прибыл в Лукоянов из деревни, из села Иванцева, тоже мордвин, после педучилища окончил университет; сейчас Дмитрий Тимофеевич преподает здесь литературу и русский язык. В той же подшивке я обнаружил фотографию знаменитого «Дома Кашириных», в котором рос Горький. Было написано, что ее прислал воспитанник училища, деревенский паренек Миша Бутусов, и за этим тоже маячило будущее человека — здешнего историка, автора книги «Лукояновцы в борьбе за Советскую власть», основателя Лукояновского народного музея.
Я познакомился с этими людьми, говорил с ними, смотрел, как они работают, и вот что более всего характерно: истинные ученики Куманева, они не повторяют учителя, а ищут своих путей.
Надькин — ярый любитель поэзии. С его приходом в училище «пониманье стихов» резко превысило прежние нормы, это видно по библиотечным формулярам. Ребята перестали просить, как бывало: «Ирина Павловна, нате вам «Евгения Онегина», дайте что-нибудь художественное». Студенты педучилища учатся выразительному чтению и по программе должны декламировать те самые стихи, которые будут «проходить» с малышами. У Надькина они читают Пушкина, Блока, Маяковского, Есенина, Твардовского, Смелякова, Винокурова. Он резонно считает, что если они «За далью — даль» сумеют прочитать, то уж «Колобок» как-нибудь осилят. Надькин ведет кружок, устраивает литературные вечера, сам участвует в концертах — все свободное время от проводит в училище. Я спросил, когда же он проверяет тетради, и услышал в ответ, что он их вовсе не проверяет. Просто на уроке, сразу же после диктанта, снова читает текст и объясняет трудные места, а ученики сами отмечают свои ошибки и выводят себе отметки. При этом никто не жульничает, потому что текущих отметок Надькин вообще не ставит. Время от времени он, понятно, устраивает настоящие контрольные, но учеников своих знает и без того. Вот пока и все о Надькине.
Что же касается музея, созданного в Лукоянове, то о нем надо бы писать особо. Михаил Николаевич Бутусов и студенты, которых он увлек своими поисками,: заставили заговорить древнюю землю. И лукояновцы вдруг поняли, что город их совсем не прост, что им есть чем гордиться. Была, к примеру, водокачка на Казенном пруду, обыкновенный серый домишко. А вот поди ж ты! Оказалось, что «здесь в 1905—1907 гг. находилась подпольная типография лукояновской группы РСДРП». Вспомнили лукояновцы, что в этом краю, совсем неподалеку от них, пережил свою Болдинскую осень Пушкин, что Короленко помогал здесь голодающим крестьянам, что первую партячейку в Старом Иванцеве организовал Гайдар. Разумеется, есть в музее и неизбежные кости мамонта, и каменные топоры, и древние кольчуги, и кандалы пугачевских времен; собраны книги, картины, научные труды знатных земляков — академиков, писателей, художников, заслуженных врачей; висят портреты, ордена, грамоты всех пятнадцати Героев Советского Союза, вышедших из района... Все это есть в музее, но когда замечаешь под стеклом письма фронтовиков, стертые на сгибах треугольники, когда читаешь «похоронные», полученные солдатками, когда видишь в шкафу матросскую залатанную форменку местного жителя В. В. Левашова, в которой он брал Зимний, а рядом — шинель рядового А. И. Климова, в которой он прибыл на фронт в 1941 году,— тут только ощущаешь всю душевную широту создателей народного музея. Взяли вот и сохранили для потомков простую серую шинель советского солдата!
Таковы традиции Лукояновского педучилища, таковы его воспитанники, и ясно, что тут заслуга не одного директора. Собрались очень хорошие педагоги, старики и молодые. Они составляют настоящий коллектив единомышленников, беспокойных, дружных, одинаково преданных делу и бесконечно разных... С сожалением я отказываюсь от мысли перечислить их всех.
Несколько слов о второстепенном – о внешности учителя. Лукояновцы и тут придерживаются своеобразных взглядов. Они считают, что, поскольку одежда, прическа, осанка учителя суть элементы эстетического •воспитания детей, он непременно должен быть статен и красив. Вы можете, конечно, не согласиться с ними, сказать, что красота это все-таки «дар божий», но лукояновцы только улыбнутся в ответ и скажут, что вы забыли о спорте. Спорт — еще одно поголовное их увлечение; при мне большая группа лыжников отправилась в 60-километровый поход, и это не было событием. Мне показалось даже, что студенты в Лукоянове растут быстрее, чем в прочих местах. Это видно: все четыре курса перед глазами. И можно проследить, как год от года расправляются плечи ребят, подбираются животы и походка становится пружинистой, легкой. Меняется и «форма одежды».
Девушек этому учить не надо, как-то они сами догадываются, что ко второму курсу надо скинуть платок с головы, на третьем — отказываются от ситцевых юбок поверх лыжных штанов, а там уж начинаются сложные эксперименты с прическами и кофточками. «Излишества» Куманев высмеивает весьма ехидно, но «Журнал мод» он сам выписал для девчат: пусть одеваются не хуже москвичек. Парни народ более консервативный, с ними приходится иной раз вести такие беседы: «Ты бы, Леша, отгладил лацканы. И потом... зайди как-нибудь к Николаю Ивановичу, он тебя научит вывязывать галстук. Дело серьезное».
Николай Иванович Чистяков – преподаватель музыки. Он ленинградец, прибыл сюда по распределению, и первой его мыслью было: «Неужели придется в этой жуткой дыре сидеть целых три года!» Николай Иванович работает в Лукоянове уже четыре года и, судя по всему, уезжать не спешит. Это он проводит музыкальные четверги, руководит дирижерским кружком, учит будущих учителей играть на рояле, сам аккомпанирует сводному хору, сам пишет музыку, он создал вокальный ансамбль, который в Горьком занял на смотре первое место... Словом, всем хорош Чистяков, одна беда: брюки его, по лукояновским понятиям, узки. По этой причине, второстепенной, конечно, в городе началось некоторое брожение. А тут еще Дмитрий Тимофеевич Надькин вдруг отпустил бороду — не стиляга ли? В довершение всех бед пополз слушок, что в педучилище завелись баптисты и молятся по вечерам, и вот уже один из районных товарищей «жахнул по искривлениям» с высокой трибуны... Все разъяснилось, впрочем, до чрезвычайности просто, я бы даже сказал, изящно.
В обычный час Куманев вышел из дому и дорогой, которой ходит вот уже тридцать лет, направился в учи-лйгце. И Лукоянов ахнул: на нем на самом были узкие брюки! Вопрос был исчерпан. Потом выяснилось, что Надькин завел свою бороду неспроста: ему предложили ехать на Кубу. Лукояновец, парень из мордовской деревни, будет преподавать там русский язык.
Наконец, Куманев позвонил по телефону тому, кто «жахал»:
– Слушай, какие баптисты? Стыдись! Наш ансамбль репетировал «Лакримозу», часть «Реквиема». Это ж Моцарт!.. Нехорошо, голубчик, не ожидал я от тебя! Ты ведь умные сочинения писал.
Этот товарищ был воспитанником Куманева, как и многие другие работники парткома, горкома, райисполкома, как большая часть директоров школ в районе. Всё они, несмотря на солидные посты, до сих пор видят в нем своего учителя, и он, бывает, учит их.
У Куманева в этом городе прочный авторитет, вот что важно.
Мало иметь свои принципы, даже если они очень хороши,— надо доводить их до дела. Лукояновский директор так и поступает.
Помните рассуждения Куманева о неправомерности «единых требований»? Так ведь он все-таки назначил стипендию трактористу Фролову, невзирая на инструкции. Он и сейчас дает ее тем, кто хоть и «растерял» запятые на пашне или в цехе, но заслуживает помощи по своим способностям и труду. И наезжают ревизоры, узнают об этих «нарушениях», и случаются неприятности, скандалы... Ясное дело, никак не отбиться бы Куманеву, если б Лукоянов всякий раз не поддерживал его.
В сущности, главный признак провинции — застой' мысли, нежелание думать. Никто не пророк в своем отечестве — вот исконно провинциальный, пошлый взгляд. В фельетоне Михаила Кольцова, откуда взят эпиграф к этим заметкам, как раз и говорилось о том, что захолустье не желает признавать своих выдающихся людей: «Если человек не запатентован в Москве или хоть в краевом центре, его мало ценят в родном городе: то, что рядом, в своем доме, не кажется важным; И рассуждают по-медвежьему: небось если был бы так хорош, не торчал бы здесь, с нами, в провинции...»
Куманев всю свою сознательную жизнь прожил в этом городе, он предан Лукоянову, и Лукоянов отвечает ему взаимностью. Куманев — заслуженный учи-
тель школы, он всегда был членом бюро райкома, депутатом городского Совета. Сила этого человека — в общественном признании. Поистине, он пророк в своем отечестве.
Рассказ о пророке не может обойтись без чуда.
Чудо было.
В 1946 году у Куманева начался туберкулез гортани; ему было тогда тридцать семь лет. Сказались три фронтовых ранения. Врачи ничего не могли сделать. Куманев тихо умирал в своем доме. И тогда восстал город: Куманев нужен Лукоянову, пусть живет Куманев! Подняты были на ноги весь район и вся область, ходоки были посланы в Верховный Совет страны. Умирающего увезли в Москву, поместили в лучшей клинике, и лечили его крупнейшие профессора. Через год Куманев вернулся домой. И живет с той поры, работает, шутит, смеется, вырастил сыновей — Лукоянов продлил его жизнь. Говорят, когда он приехал, всё студенты прибежали на станцию. Потом в открытой машине Куманева везли по городу, и случись там в эту нору свежий человек, он бы решил, наверное, что в Аукоянове демонстрация, столько народу было на улице Горького, на Красной площади...
1963
Аграновский А. Избранное: В 2-х тт. М., 1987. Т.1. С.128-139.
ОТКРЫТИЕ ДОКТОРА ФЕДОРОВА
Интеллигенция — слово русское. Было время, когда переводчики Чехова на английский, немецкий, французский испытывали затруднения с этим словом. Само собой, имелись в тех языках «интеллектуалы», «люди умственного труда», «копфарбайтеры»; но Понятия эти не были обременены морально-этическим И общественным смыслом. Это в России интеллигенты шли в народ, потом — вместе с народом, потом начали выходить из народа, вырастать из гущи народной. Это по-русски интеллигентность давно уже перестала быть одною только образованностью. Потому-то у нас и возможны словосочетания, в других языках Противоестественные: «интеллигентный рабочий» или «малоинтеллигентный писатель».
Не следует об этом забывать. Не надо думать, что интеллигентность выдается человеку вместе с дипломом, раз и навсегда. Что ее, как университетский значок, можно нацепить на себя, а можно при случае и снять. Нет, понятие это помимо общей культуры, помимо тонкости душевной включает в себя и высокое сознание, и общественную активность — качества. Которые человек подтверждает всю жизнь и всей своей жизнью.
А само слово, повторяю, русское. Корень латинский, а слово все равно русское. Французы до сих пор берут его в кавычки, как иноязычное. У англичан оно утвердилось прочней, но если вы заглянете в словарь «Вебстер», то на странице 1291 прочтете: «Интеллиджентсиа — от русского интеллигенция...». Вросло наше слово в другие языки, как в старые времена «самовар» и «степь», как после революции «большевик» и «совьет», как в последние годы «спутник».
В этой статье я хочу рассказать о мечтаниях, поисках, срывах, удачах одного русского интеллигента. Судьба его, на мой взгляд, поучительна и не лишена
самого живого интереса. Надо писать о докторе Федорове. Пора.
Я познакомился с ним в I960 году,
Это был молодой человек, широкоплечий, энергичный, безупречно одетый и, сразу видно, умница. Лицо его выражало волю и спокойную самоуверенность. У него были крепкие скулы, короткий, чуть вздернутый нос, широкие насмешливые губы, упрямый ежик на голове. Еще мне с первой встречи запомнилась его манера, слушая и отвечая, смотреть собеседнику прямо в глаза.
Он пришел ко мне с неожиданной просьбой. Ему нужна была справка о том, что он, Федоров, не просил о нем, о Федорове, писать в газете. (Замечу для ясности, что я к той давней публикации отношения не имел.) Без такой справки, полагал он, ему конец. Всей его работе конец.
Федоров работал тогда в Чебоксарах, в филиале Государственного института глазных болезней имени Гельмгольца. Там он и сделал редкую операцию, с которой начались все его беды. Возможно, вы уже слышали о «вживлении» искусственного хрусталика в глаз человека — об этом много было толков. Сама-то операция прошла успешно. Как-никак Федоров больше года готовился к ней, ставил опыты на кроликах, искал дельных мастеров, и один из них, слесарь-лекальщик, помог изготовить хрусталик из пластмассы. И вот двенадцатилетняя Лена Петрова, которая из-за врожденной катаракты с двух лет не видела правым глазом, стала этим глазом видеть — успех!
А потом появился очерк в местной газете: врач-новатор, слесарь-умелец, девочка из чувашской деревни — все было преподано в наилучшем виде. А потом появилась перепечатка в одной из центральных газет, где врача-новатора назвали по ошибке директором филиала, чем навеки сделали его врагом действительного директора... Беда, если про вас напишут в печати! Худо, если раскритикуют,— это каждому ясно. Но вы покаетесь, и вас простят. А вот если похвалят вас, о, тут найдутся люди, которые никогда вам этого не простят.
Короче, Федорова в Чебоксарах тривиально съели. Он кинулся в Москву, но и там его встретили недружелюбно. После я познакомился с противниками (196) молодого врача. Я ожидал встретить бюрократов, а увидел ученых. Поставьте себя на их место, читатель: что бы вы думали? Мальчишка, первый, быть может, случайный успех, а шуму! Да и не первый он: подобные операции уже делали в Англии, в США, в ГДР, и у нас в Москве была одна за месяц до чебоксарской (вставили стеклянный цейсовский хрусталик). Больно уж этот Федоров пробивной, больно уж смахивает вся история на саморекламу.
Это были «мешающие подробности», с которыми сталкивается время от времени каждый литератор, детали, которых лучше бы не было, которых лучше бы не замечать, не знать. Я мог, конечно, многое возразить. Не мальчишка, а опытный хирург, кандидат наук. Не одна операция, а четыре: он успел прооперировать еще троих. И потом он действительно не просил писать о нем, газетчики узнали о редкой операции от самого директора филиала — это-то факт.
А отдаленные результаты? — сказали мне. Что станет дальше с этой девочкой? Приживется ли в глазу инородное тело? Не будет ли осложнений? Да и мало ли что... Нельзя трезвонить в печати, нельзя раздувать сенсацию, возбуждая надежды у тысяч больных людей, пока нет у нас отдаленных результатов. — Сколько надо ждать? — спросил я.
Лет пять...
Вот и прошло пять лет.
Чебоксары лишились Федорова.
Я мог бы, конечно, сказать, что Федоров лишился возможности работать в Чебоксарах, но вполне сознательно написал так, как написал. Дело давнее, можно посмотреть на все на это трезвыми глазами.
Знаете ли вы, что такое провинция? Откуда идет она? За какие провинности именуется провинцией?.. До Чебоксар сегодня лету столько же, сколько в былые времена добирались до Кунцева. Новости узнают в тот же миг. Читают те же газеты, смотрят те же передачи, да и дома строят, в общем, такие же, как в Черемушках. Видимо, ни расстояние от столицы, ни этажи, ни асфальт уже не могут служить мерилом провинциальности, подобно тому как образованием не мерится интеллигентность. Что же тогда? Я не буду оригинален: застой мысли — вот мерило. Несамостоятельность мысли, оглядка на центры.
Московские офтальмологи только сомнение высказали—для Чебоксарского филиала это уже директива. Там поморщились — тут говорят, там слово скажут – тут спешат с оргвыводами, там чихнут – сюда этот чих доносится раскатами грома. И вот уже операция, которой вчера еще гордились, признается «механистичной», «антифизиологичной» и даже «антипавловской». Федорова вдруг посылают в дальнюю командировку, а вернувшись, он обнаруживает, что драгоценные кролики с пластмассой в глазах подохли: их попросту перестали кормить. Директор филиала самолично берется осматривать больных, которых оперировал Федоров. Он делает это без участия Федорова (что само по себе неслыханно), он сперва изучает в темной комнате глазное дно, а после, выведя больных на яркий свет, дает читать таблицу. Острота зрения выходит вдвое ниже, чем на самом деле (впоследствии это проверялось не раз), но директор знает: в центре будут его данными довольны. Ради этого можно врачебной этикой и пренебречь. Как говорят в таких случаях: «До интеллигентности ли тут было!»
Суть полемики уже забыта, остались захолустные пересуды, зависть, чванство, и Федорова уволили с работы, сказавши хором, что де у нас незаменимых нет. И это было более чем глупо.
В ту пору, не имея отдаленных результатов, я не мог писать о докторе Федорове. Но не вмешаться в его судьбу тоже не мог, с министерством вел по этому поводу переговоры, и доктора на работе восстановили. Он был восстановлен и вскоре уехал из Чебоксар, потому что продолжать исследования ему там все равно не дали бы. Федоров подал документы в Архангельский мединститут, прошел по конкурсу заведующим на кафедру глазных болезней и перебрался туда, а у меня тоже нашлось много неотложных дел... Тем и окончилась история тогда, в 1960 году. Архангельск заполучил Федорова.
Да, конечно, провинция — понятие не столько географическое, сколько социальное, нравственное. Можно но в столице обнаружить «людей из захолустья», и можно в самом глухом уголке страны встретить людей заметных, ярких, возбуждающих желание подражать им. Неоценима и мало еще оценена их роль.„ Грани стираются— это всё знают. Между городом и деревней, между периферией и центрами. Порой мы представляем себе этот процесс как нечто сугубо постепенное. На деле он слагается из скачков, на деле и тут мы идем революционным путем. Вот и задумайтесь, к примеру, над подвигом окулиста В. П. Филатова, который сделал свой город одной из офтальмологических столиц мира. Это ведь был огромный сдвиг в сознании, когда слепцы потянулись за исцелением в Одессу —из других городов, из других стран, Год назад я встретил в Москве инженера Ратчина, уральца. По пути на север он останавливался у своего столичного дяди, и тот долго вразумлял его: «Зачем •Архангельск? Живи у меня, иди здесь на операцию, вся профессура в Москве!» Но Ратчин все же поехал, операция ему помогла — думаю, что прозрение племянника и дядюшке раскрыло глаза. Взгляды его на «провинцию» и «провинциалов» претерпели, как говорят окулисты, необходимую коррекцию. Научной провинции нет и быть не может, потому что нет науки второго сорта. То, что не настоящая наука, то не наука вовсе. С удовлетворением я могу отметить, что офтальмология развивается у нас широким фронтом, что сегодня нельзя всерьез оценивать ее успехи, не вспомнив о трудах таких ученых, как профессор Т. Бирич (Минск), профессор Т. Ерошевский (Куйбышев), профессор М. Попов (Смоленск), профессор В. Шевалев (Киев), профессор А. Нестеров (Казань), профессор Б. Протопопов (Горький),—перечень можно продолжить. И хотя судить об итогах работ доцента С. Федорова (Архангельск) рано, есть уже основания думать, что и этот город становится одним из центров науки о глазных болезнях... А в Чебоксары больные из других областей не едут. Увы!
Как делаются открытия?
Началось с того, что Федоров отправился в часовую мастерскую... Или нет, до этого он долго думал о своей работе и о своей жизни. Нашло серьезное настроение мысли, и Федоров не смог уснуть и все курил, ворочался. Зачем он живет на земле? Чего добился? Куда идет? В чем вообще назначение человека? Было это после первой серьезной неудачи, которая Достигла его в Архангельске: глаз после операции воспалился, искусственный хрусталик пришлось удалить. Почему? Видимо, не всем подходит эта модель, надо искать новую, надо сделать ее лучше, точнее, а где?
С огромным трудом удалось «пробить» заказ в институт, изготовляющий медицинское оборудование, но выполнять заказ там не торопились.., «Эдак вся жизнь пройдет, -думал Федоров,—Я ж на месте топчусь!»
С утра он отправился в часовую мастерскую. Кто-то сказал ему, что там работает один дельный парень, и он нашел этого парня и рассказал ему о своей затее. Новый хрусталик нужно было на тонких дужках укреплять в глазу. Часовщик Виктор Смирнов недели две сидел после этого по вечерам и, представьте, сделал миниатюрный пресс для изгибания капроновых нитей. Теперь надо было высверлить для дужек микронные отверстия в хрусталике, и Федоров нашел еще одного «левшу», бывшего театрального художника. Борис Михайлович Венценосов полтора месяца вытачивал «перовые» сверла. К сожалению, они только для металла были хороши, а в пластмассе вязли, но Федоров запомнил, с какой бескорыстнейшей готовностью взялся старик ему помогать. Он пошел на Маймаксанский завод, и литейщики сделали ему отливки для прессов. Он пошел на «Красную кузницу», и мастер Павел Лукьянович Третьяков сработал отличную приставку к операционному столу. Все это бесплатно, из любезности, «за так».
Ничего еще, в сущности, не было готово, но Федорова уже охватило то счастливое расположение духа, когда все решительно кажется возможным и, глядишь, действительно удается все.
Он приехал в Ленинград, пришел на часовой завод, собрал в пересменку рабочих и все им показал: чертежи, расчеты, снимки. Вот таинственная шарообразность глаза, вот «полюса» его, вот «экватор», так и называют их врачи; глаз— целый мир, в нем для человека целый мир, худо незрячим, но можно иной раз и помочь, были бы «запчасти»... Мастера передавали из рук в руки крохотный хрусталик, смотрели, вдев лупу в глаз, и после долгих споров высокий консилиум постановил: сверлить можно. Уникальный станочек сделал Николай Васильевич Лебедев, механик.
Оставалось самое сложное — пресс-формы для выделки хрусталиков. За это никто на заводе не брался. Сказали, что был у них раньше один старик, тот мог бы сделать, если жив. Как фамилия его? Каран. Где искать? На Васильевском острове, где-то он жил в подвале... Разумеется, Федоров облазил все подвалы, потом догадался зайти в адресный стол, людей с такой фамилией оказалось в Ленинграде четверо, и вот наконец улица, нужный дом, подъезд и медная дощечка : «Каран Александр Модестович». Получил за время новую квартиру.
Я был у него там, видел этого молчаливого, худого, втянутыми щеками старика. Вот так же просто встретил он Федорова, будто давно его ждал, и так же слушал, не перебивая. Только когда пришла с кошелкой жена, стал громко переспрашивать: «Так как вы меня нашли? Завод подсказал? Никто, говорите, не взялся? Помнят, значит, Карана!» Впоследствии, чтобы как-то отблагодарить старика, Федоров пригласил его в Архангельск. Александр Модестович очень гордый, в белом халате ходил по больнице, ручно здоровался со всеми, заглядывал больным в глаза (там уже сидели его линзы), а врачей учил штамповке, с ними держался академиком, да он и был академик в своем деле. «Это что! Вот когда я с Вавиловым работал, Сергей Иванычем...» Пресс-формы он сработал на совесть, последнюю шлифовку делал шелком, хрусталики выходили чистые, как капля росы.
Что вам сказать дальше? Понадобилась Федорову гидрофильная пластмасса, и ленинградские ученые-химики И. Арбузова, Л. Медведева и другие взялись «на дарственных началах» синтезировать ее. «Сто восемнадцатый опыт дал работающую пластмассу»,— сказала мне Лидия Ивановна Медведева. Можете вы себе представить: 118-й! Химикам понадобилось знать механические свойства глаза — упругость, растяжимость, прочность. В литературе таких данных не оказалось,— видно, не были раньше нужны. Федоров пошел к ученым-физикам Е. Кувшинскому и С. Захарову, и те сделали специальные приборы, сами выполнили все замеры. Вдруг дал о себе знать слесарь-лекальщик С. Мильман из Чебоксар, тот самый, что делал первый хрусталик: прислал новую модель, очень перспективную. «Было время и вдохновение...» — писал он в письме. Формовать линзы помог Федорову ученый-оптик А. Нижин, прибор собственной конструкции для определения, глубины глаза подарил ему ученый-медик А. Горбань, жидкую силиконовую пластмассу синтезировали для него московские ученые-химики Т. Красовкая и Л. Соболевская, и так далее, и до бесконечности...
Теперь, когда многое вам известно, самое время будет предоставить слово оппонентам моего героя. Вот что писал, например, один из них — профессор, известный офтальмолог:
«...Операция извлечения мутного хрусталика сейчас технически очень хорошо разработана. Огромное число людей после операции по поводу катаракты (так называется эта болезнь) хорошо видит в очках. Однако в качестве очередной зарубежной «сенсации» рекламируются попытки вставлять внутрь глаза искусственные линзы, которые себя не оправдали. Оказалось, что от такой операции больше опасностей, чем пользы».
Спор, как видите, не исчерпан.
Работа Федорова все еще «сенсационна» в том смысле, что самые разноречивые слухи ходят о ней. Медлят с окончательной оценкой некоторые ученые, излишне торопятся некоторые журналисты. Вот и недавно мелькнула вдруг в печати статья, где в качестве последней «новинки» рекламировалась... все та же пятилетней давности чебоксарская операция. И снова хмурились солидные профессора, снова винили Федорова в саморекламе, и невдомек им было, что он автора этой статейки и в глаза не видал. Но, с другой-то стороны, и они, профессора, в Архангельск не ездили, и они новых данных Федорова не знают, и они больных не смотрели. Между тем «попыток» у него, прямо скажем, много: доктор Федоров сделал уже шестьдесят две такие операции!
Что ж, споры — вещь полезная, мнения в науке могут быть разными, и ничего худого нет в том, что один ученый покритиковал другого ученого. Тем более что офтальмолог, выступивший против Федорова,— ученый крупный, имеющий большие заслуги перед отечественной наукой. Тем более что некоторые основания для настороженности у него были. За рубежом, в условиях бесконтрольности, рекламы, погони за наживой, эту операцию кинулись делать десятки малоквалифицированных окулистов, и были осложнения, были даже случаи гибели оперированных глаз, и тогда наметилась «тенденция к отходу»... Так что спорить тут было о чем. Беда в другом. Беда в том, что мнение критика в данном случае целиком разделял председатель Всесоюзного офтальмологического общества. На той же позиции стоял главный окулист Министерства здравоохранения ССCP Полностью был согласен председатель проблемой комиссии по офтальмологии Академии медицинских наук СССР. А говоря попросту, на всех этих ответственных постах пребывал один и тот же человек — уважаемый профессор, статью которого я цитировал,— с самого начала он был против работ доктора Федорова.
Родится ли истина в таком споре? Нет, я не могу сказать, что Федорову все время активно мешали. Все эти годы мы не встречались с ним, но время от времени я писал ему, и он находил время отвечать. За пять лет скопилась целая пачка писем, и в основном это были бодрые письма.
«Мы ломим, гнутся шведы...— писал Федоров в одном из них.— Наши штатные единицы заполнены. И химик есть, очень дельный, и механик. Механиком оформили А. М. Карана, недавно опять приезжал сюда, привез станок собственной конструкции. По-моему, удачный.
Коллектив на кафедре тоже сложился, хорошие врачи, студенты-кружковцы. Виталий Яковлевич Бедило, наш хирург, не только освоил всю технику операции, но увлекся изобретательством, . сделал несколько новых инструментов. А Валерий Захаров, студент, так наловчился паять, сверлить, штамповать, что мы называем его «слесарь-офтальмолог». Помогают и больные. Попал в больницу Виктор Смирнов (помните, часовых дел мастер) — в общую хирургию, а все вечера торчит с Валерием в мастерской. Инженер с Урала (односторонняя катаракта) наладил нам фотолабораторию, студент-физик из Горького (уже прооперировали) делает нам оптические расчеты, аспирантка из Ленинграда переводит статьи с английского. Эксплуатируем их самым бессовестным образом...»
Мой герой давно уже не был изобретателем-одиночкой. Судя по письмам, в Архангельске его поддерживали коллектив института, обком партии, облисполком, У него и в Министерстве здравоохранения СССР появилась сторонники,— словом, сбить Федорова с ног было уже трудно. Но каждый шаг давался ему таким тяжёлым трудом, таким неимоверным напряжением, что, оглядывая этот путь, я поражаюсь сегодня, как он мог пройти его до конца. А вот, однако же, прошел.
Тут только открылась мне вся огромность, вся неоценимость всеобщей человеческой дружеской поддержки, которую снискал этот человек в пору своих «хождений по людям». И я восхитился ими и подумал, что в истории этой до конца проявили себя новые отношения между людьми. А после подумал, что, будь они, эти отношения, введены в плановное русло, сделано было бы в сто раз больше. Все же домны мы не строим на общественных началах. Все же спутники мы не запускаем в свободное от работы время.
Теперь насчет «вреда» и «пользы». Лена Петрова учится сейчас в десятом классе, о своем искусственном хрусталике и думать забыла. Недавно снова была у Федорова: у нее за эти годы созрела катаракта на втором глазу. Федоров сделал новую операцию, вставил второй хрусталик, и теперь, как писала мне Лена, она «вовсе стала искусственницей». Я получил письма от многих больных. М. Черноусое (Архангельск): «Работаю опять на тракторе, а глаз не краснеет, не болит...» М. Кулишенко (Киев): «Со дня операции прошло четыре с половиной года. Вижу поверхность дерева, тканей до мельчайших ворсинок. Вам, может, и не удивительно, но тот, кто терял это, меня поймет. Я ведь, ко всему, художник...» В. Горбунова (Татария): «Прошло все легко, даже боли не чувствовала. На четвертые сутки открыли глаза, делали перевязку, и я старалась смотреть и впервые увидела чисто Федорова...» В. Борисов (Архангельск): «На ремонте бил молотком, и отскочил осколок в правый глаз. Через год я им видел только ощущение света. Тов. Федоровым и тов. Бе-дило мне была сделана операция, вставили новый хрусталик. Прошло семь месяцев, зрение имею 0,5, а с очками— 1». П. Летанин (Челябинск): «С радости каждое утро проверяю себя, беру коробок спичек и читаю все, что написано, даже какая фабрика. Вдаль вижу за километр. Сперва, конечно, меня не пускали на паровоз, а последняя комиссия разрешила...»
Как же можно писать, что операция «себя не оправдала»? Риск? Безусловно, есть, как во всяком новом деле; были у Федорова и неудачи, в двух случаях (из 62) глаз после операции воспалился, и хрусталики пришлось удалить. Но ведь и после обычных операций, по поводу катаракты, которые делаются уже 210, лет, ^бывают осложнения. «Тенденция к отходу»? Да, в некоторых странах она наметилась. Но крупные окулисты Чойс (Англия), Бинкхорст (Голландия), Барраквер (Испания), с которыми переписывается Федоров, работу продолжают. Они сделали уже более двух тысяч таких операций. Как же можно отбрасывать все это, планируя тем самым отставание нашей офтальмологии на пять — десять лет? А вдруг да они окажутся правы. Будем тогда вприпрыжку поспешать за ними?
Заканчиваю: недавно в Москве, в Министерстве здравоохранения СССР, обсуждалась работа кандидата медицинских наук, доцента Святослава Николаевича Федорова. Я был на заседании и могу засвидетельствовать, что разговор шел серьезный, доброжелательный "и деловитый. Отмечались некоторые недостатки этой работы (например, слабый экспериментальный аспект исследований), но вместе с тем говорилось о необходимости создать все условия для того, чтобы Федоров мог этот самый аспект усилить. В целом же решено было направление исследований одобрить, а самые исследования всемерно развивать.
Прошлым летом мы встретились с Федоровым на берегу Черного моря. У меня был отпуск, и у него был отпуск, я заехал к нему на денек в дом отдыха «Туапсе». Мы сидели на пляже, не спеша говорили о жизни, я присматривался к нему. Нет, победы зря не даются, что-то утратил за эти годы мой давний знакомый, чуть припухли веки, строгие черты появились около рта. Но прежнее ощущение недюжинной силы исходило от этого человека. Выпуклые мышцы, квадратные плечи, великолепно вылепленный торс... Он выжал стойку на руках и так, на руках, пошел к воде. Он не хотел прыгать на одной ноге, а второй у него нет: отнята чуть ниже колена. Федоров потерял ее семнадцати лет, тогда и решил стать врачом.
Я знаю, мне говорили очевидцы, что в Красноярске во время конференции врачей он лазил со всеми на знаменитые гранитные «Столбы» и первым поднялся на вершину. Он самолюбив, Федоров. Бегает на лыжах по Северной Двине. Таскает из города в город свой двухпудовик. По шахматам у него первый разряд. По плаванию на всесоюзных соревнованиях общества «Медик» он занял второе место. А в Чебоксарах плавал стометровку — первое место.
Откуда в нем эта напористость, сила воли, сила добиваться своего?.. Пожалуй, ничего он не утратил из сильных сторон старой русской интеллигенции, в нем есть мягкость к людям, есть желание добра, внутренняя честность, есть самостоятельность или, как говорил Л. Н. Толстой, гордость мысли. Но чтобы пройти путь, который выпал ему, этого было мало. Доброта его исполнена силы, и ему просто с народом, и нет в нем чувства неуверенности перед народом, потому что он сам — народ. Внук мужика, сына конармейца, интеллигент.
Обещан был рассказ об открытии доктора Федорова. Что ж, вы уже знаете, что в Архангельске создаются новые модели хрусталика, отличные от зарубежных. Но не будем спешить: это только первые шаги. Ведутся интересные эксперименты с «кератопротезом» (пластмассовой заменой мутной роговицы), но и тут делать выводы еще рано. Сделано шестнадцать операций с применением жидкого силикона; в одном из случаев, спасая безнадежный глаз, они заменили пластмассой до двадцати пяти процентов стекловидного тела, и глаз уцелел. Но пусть и об этих поисках судят сами ученые — им виднее.
Главное открытие доктора Федорова я вижу в другом: он сумел обратить на пользу своей науке действенную силу нашей новой морали, понял, что можно прийти к любому человеку и, если благородна цель и полезна Отечеству, человек обязательно поможет. Доктор Федоров открыл для себя советский образ жизни, открыл советский характер. И потому победил. Спасибо ему за это.
1965
Аграновский А. Избранное: В 2-х тт. М., 1987. Т.1. С.195-206.
ВИШНЕВЫЙ САД
История, увы, не новая, старая: дети воровали ягоды в совхозном саду. Подчеркиваю: в совхозном. Подчеркиваю: воровали. Подчеркиваю: дети. Вы как хотите, а для меня из всех обстоятельств это главное — дети.
Попался, как водится, самый незадачливый, самый слабый. Саша Кравченко десяти лет. Сторож запер его в конторе, вызвал бригадира, бригадир сказал: «Ну все! Посадим тебя в глубокую яму, там крысы и гадюки. Или посадим в ядохимикатный склад, там у тебя глаза лопнут». Мальчик выбрал: «Дяденька, только не к гадюкам». И его повели в склад, замок навесили, и больше он ничего не видел: закрыл глаза, чтоб не лопнули.
Услышали плач женщины, пришедшие на уборку. Кобыдьниковой показалось, что это ее маленький Алеша. Кинулась к загородке, увидела сквозь щели, что голова у мальчика темная, а у ее сына светлая, но все равно кричала, руки ободрала о доски, хотела сорвать какую-нибудь, да только приколочены они были на совесть. «Мы ж каждая — мать,— объясняла впоследствии Жикова.— Да если б моего так, я бы их поубивала на месте. Травить дитё за горсть вишни!»
Сторож отругивался, говорил, что пусть, мол, посидит за свою шкоду, потом сказал, что не может выпустить: ключи у бригадира. Побежали за ним, снова оторвали от важных дел, Кардонская и Яковлева просили его быть человеком, чем разозлили вовсе: глаза выпер на них и — матом. Сторожу наказал: «Не отпускай того зайца!» Сколько все продолжалось, никто в точности не знает, в деревне у многих есть часы, но нет привычки смотреть на часы. По счастью, приехал в сад директор школы Суховей, и тут взяли мальчика в контору, провели воспитательную беседу, что нехорошо так вести себя, и отпустили его. Вот и все.
Он побежал домой, матери не было, болела голова, глаза слезились, горели уши — за уши его скубли,— уснул, потом его вырвало, опять уснул, ночью вскинул-
ся, бредил: «Гадюки! Крысы!» На следующий день мать поехала с ним в район, врачи определили «реактивно-невротическое состояние», велели отвезти в больницу. И мать отвезла: в психиатрическую. «Горе у нас — не залить золотом»,— писала она в своей жалобе.
Что тут скажешь? Зверство — оно и есть зверство, оговорка одна: зверь на такое не способен. Это было в Овидиопольском районе Одесской области. Село называется Доброалександровка. Фамилия бригадира- Доброжан.
Приехал я туда, мне показалось, неудачно: третий день в селе играли свадьбу Все гуляли на ней: и те, кто свидетельствовал против бригадира, и сам бригадир,— какой может выйти разговор? Но секретарь парторганизации совхоза «Чапаевец» Талалихин успокоил меня: не такой человек Доброжан, чтобы перебрать. Основная его черта — выполнимый.
— В каком смысле, Александр Иванович?
— Что ни поручи ему, выполнит, В отношении грамотности, можно сказать, малограмотен. Но мужик ухватистый, дело знает. Имеются и недостатки, есть у него своя нравственность.
— В каком смысле?
— Своенравный. Приходилось его поправлять, чтобы не допускал грубостей в отношении рабочих. Но все не для себя — для совхозного производства. Стоит на страже социалистической собственности — это проверено. Работник, мы считаем, ценный.
Появился Доброжан, действительно, что называется, ни в одном глазу. Был он черноволосый, плотный, краснолицый мужчина лет пятидесяти, в добротной куртке, крепких сапогах. Держался ровно, смотрел прямо, как человек, который знает свою правоту; вдвоем мы отправились в сад, чтобы поговорить без помех.
— Тут не одна вишня,— рассказывал он.— Есть абрикос, черешня, слива, яблони. Сад молодой, сто двадцать гектаров, вытянут вдоль села, внизу балка, речка — как уследить? С хлебом вопрос решенный: украл — ответишь. Вишня, думают, простительно: лакомая вещь. У меня какая мечта? Забор! Я в Молдавии был, в Крыму, там огражденные сады. А у нас лезут и конный, и пеший.
Идти было трудно, ноги увязали в черной земле, и стояли на ней фиолетовые деревья, сад был ухожен ный, чистый, Доброжан сам растил его, ночи не спал, дело он любит, делу предан, ездил за саженцами по всей Украине — должна у него душа болеть за них?
__ Иной день думаешь: пропади оно все в пропасть!
Людям мы лестницы даем, а кто тащить идет, тому не жаль. Схватился за ветку, сломал в основании — все. И мне два сезона нужно, чтобы восстановить форму дерева. Ну, я их ловил, конечно, и недругов у меня в селе хватает.
Так он рассказывал тихим голосом; между тем мы пришли в контору; он отомкнул висячий замок, там было сумрачно, пусто, в углу висели темный защитный костюм и маска-респиратор.
— Народ, я вам скажу, вор. Однажды слышу ночью: едут через сад. Что везут? Шпалерные столбы с виноградника, вот что! Они теперь из бетона, стоят по рубль десять, очень хороши на перекрытия погребов. Это уже не наши, из совхоза «Днестровский», но я выявил личности, доложил, пресек. С приписками тоже, хоть у директора спросите, вел борьбу...
__ Михаил Еремеевич,— спросил я,— а где вы запирали мальчика?
__ Пойдемте,— сказал он с готовностью.— Никакой
это не склад, пристройка к складу, и продувается насквозь. Вредностей там нету, все врут по злобе. Очень тяжело стало работать с людьми, такая, понимаешь, непривязанность ко мне.
Он хотел сказать: неприязнь.
Длинная, обшитая досками загородка примыкала к строению, щели и вправду были широки, внутри — порядок, сложены пустые ящики, пустые ведра, и больше нет ничего.
— Что я, злодей какой? — сказал Доброжан.— У меня своих четверо детей. Да и негде его было поместить, а я, на беду, занят, машины пришли за ягодой...
— Как — негде? Мальчик уже заперт был в конторе.
— Оплошка моя,— быстро согласился он.— Допустил. Как раз машины подошли, у меня на уборке сто шестьдесят человек, и всюду мне надо быть, всюду нужен хозяйский глаз. А семья эта, Кравченко, самая воровская — вам разве не говорили?
Говорили, конечно. Живет семья в «переселенческом» казенном доме, а в совхозе не работает никто. Отец Саши сейчас отбывает срок: украл на (452) ферме корову. Еще с двумя пьянчугами забил ее в балке, мясо припрятали, чтобы к утру на одесский привоз, тут и накрыли их. Когда уж старость падает так страшно, что ж юность?., и т. д.,— придется к сетованиям классика добавить еще одну подробность, которая, не скрою, сильно испортила мне настроение.
— Ягоду ворованную я тогда же взял на весы,— сказал Доброжан.— И заприходовал. Знаете, сколько ее было у мальчишки? Сколько он унес? Двадцать семь килограммов!
Лучше бы мне этого не знать.
Нам подавай добро в белых одеждах и зло, чтобы черным-черно, а жизнь сложна, и вот какой тут вышел переплет. Надо разбираться, ничего не попишешь, вести объективное расследование. Потому что жестокость отвратительна, да и воровство не добродетель, и ведь действительно тянут, это стало проблемой, бедствием, и надо ставить этому заслон,— ваше мнение, любезный читатель?
Издали яснее, проще рисовалась драма в вишневом саду. Скажем, эта цифра 27 килограммов,— как проверить ее? Взвешивал бригадир без свидетелей; я хотел расспросить сторожа Собко, но он уехал из села. Говорят, уволили за пьянство. Однако и так, без проверок, я знаю: не мог ребенок за одно утро столько собрать — почти дневную норму. Да и не поднять ему было такой груз — больше полутора пудов. Вы не согласны? Попробуйте сами... И все же (писать — так все писать) он не в пазуху рвал, не в рот, а в кошелку — тут не простое озорство. Либо на продажу промышлял, либо матери на «закрутку»: в Доброалександровке во всех домах консервируют ягоды.
Значит, все-таки виноват? А кто сказал, что нет. Значит, надо было его наказать? А кто же спорит. Я говорил со многими жителями села, хотел выяснить общее мнение. Вот как выразил его один из них, совхозный шофер: «Ну дай ему по заду, крапивой ожги, ну там мать оштрафуй, после она так ему вложит, что запомнит. Но будь все ж таки человеком. Вишня на тот год опять зацветет, а пацана не восстановишь...» Нет, нравственное чутье народа все-таки безупречно: люди правы в своих вкусах, даже когда в поступках не правы. Мать Саши пишет сейчас во многие инстанции, что бригадир хотел ее ребенка извести, убить,—это, конечно, не так. Не было у него такого намерения. Копилось раздражение, допекло, сорвался. Был азарт охотника: поймал наконец! Была беззащитность «зайца»: взрослого он бы не решился так, не смог. Была власть, безнаказанность власти. Просто хотел попугать, своего рода педагогический прием: грозил ведь крысами и гадюками, которых в яме не было — это точно. Но «вредности» были — и это тоже, к сожалению, точно. Однодневный запас ядов хранился в пристройке, тому свидетели есть. Тракторист Ключко: «Я прикреплен к садовой бригаде и ядохимикатами всегда заправлялся из той загородки. Когда входишь, запах очень тяжелый, долго там находиться нельзя. А после того случая все было убрано, заметено и даже водой взбрызнуто...» Рабочая садовой бригады Розгон: «Мы как раз рядом выбирали яблоки — я, Семенова Полина, Кур-доглова Паша. Видели, как Доброжан в темном костюме и ездорой Баринов вывозили из пристройки все, что касается ядов. Мешки были полные, потому — они вдвоем их поднимали на подводу. А на другой день прибыла комиссия».
Проверка обнаружила в пристройке только пустой бумажный мешок с заводским штампом: «Осторожно -— яд!» После я читал инструкции, которые бригадир, ответственный за технику безопасности, обязан был знать, не мог не знать. К работе с ядохимикатами не допускаются дети и подростки до 18 лет. Запрещено входить на склад без респираторов или противогазов. Категорически запрещено размещать заправочные площадки около жилья. Даже от свинарников — не ближе двухсот метров.
И тогда я сказал себе: какого черта! Что я выясняю количество ядов, ягод, когда в основе это все противоестественно? Как ему в голову пришло такое наказание, откуда взял его? И какая тут может быть объективность? Ну виноват мальчишка, да разве в старые, проклятые времена засекали, калечили мальчиков «в людях» вовсе уж без вины? Выходит, если б он горсть вишни взял, то нельзя его ядами травить, а если пуд, то можно. Выходит, будь он сыном передовика производства — ни в коем случае, а коли он воров сын — сажай его туда, где и свинье быть вредно. Не знаю, как вам, читатель, а мне стыдно.(454)
Ожесточились мы, что ли? Вот случай: в санатории «Солнышко» под Ленинградом детская няня Болдырева избила до кровоподтеков девочку четырех лет. Всякому нормальному ясно, что ее близко к детям нельзя подпускать, что надо ее прежде всего из этого «Солнышка» выгнать. А Сестрорецкий народный суд, обсудив все и взвесив, постановил: шесть месяцев принудработ... по месту работы. Сам читал, черным по белому. Да что она, добрее станет, выплачивая 10 процентов зарплаты? Бедные дети!
Тупосердие — вот этому имя; слово ввел А. И. Герцен, поразительно соединив в нем и тупость, и усердие, и бессердечие. Лучшего определения тому, что сотворил бригадир в украинском селе, я не знаю. И будь это тупосердие личным свойством одного человека, я, по всей видимости, не стал бы об этом писать: мало ли «частных случаев»? Сто раз говорено, что дети у нас — предмет всенародной заботы, сто раз было в газетах, как спасали ребят из огня, вырывали из-под колес, искали сутками в тайге, и это все правда; даже самые ярые «рационалисты», затеяв безнравственную дискуссию на тему, кого вытягивать тонущего — физика или токаря,— даже они не дошли до вопроса: дите или дядю?
В Овидиопольском районе спасать и вытягивать все кинулись дядю...
А был ли мальчик? Был и, рад сообщить вам, есть. Случись самое худшее, заступники бригадира, конечно бы, поутихли. После первой больницы мальчик провел еще месяц в другой, в одесской; я там был, врачи заверили меня, что анализы в норме, органических изменений нет. Ребенок, сказали, «контактный», смышленый, приветливый. И его выписали, он вернулся в школу и больше всего мечтает быть, как все, а мать продолжает жаловаться, кричит: «Был здоровый хлопчик, а теперь вы посмотрите на него, дошел до сумасшедшего дома!»
Ему бы забыть все поскорей, но проверяльщики едут, выспрашивают; вот и еще один заявился, корреспондент из самой Москвы.
— Кем хочешь быть, Саша?
— Шофером.
— Летчиком интересней.
— Не-е, шофером. Люблю.
— А учиться любишь?
— В школе веселей, чем дома.
— Какие предметы нравятся?
— Арифметику не люблю. Трудная.
— А что не трудное?
— История. Теперь у нас перская война с греками, Марафонская битва... Люблю.
— Мне сказали, ты много читаешь.
— Меньше стал, голова болит... немножко.
— Говорят, ты куришь.
— Не-е, бросил уже.
Он сейчас в пятом классе. Тоненький, светлоглазый, красивый мальчик. Кем он станет, каким мы вырастим его?
Директор «Чапаевца» Гранковский сам выразил желание встретиться со мной, счел долгом вступиться за своего бригадира. Отметил вначале успехи коллектива, успехи имелись: пшеницы они в прошлом, трудном году взяли 31,3 центнера с гектара, хороши были привесы, удои, сбор винограда, овощей, фруктов. Дальше он подчеркнул, что это потребовало напряженного труда, и тут уж уместно было добавить, что вклад Добро-жана очень велик. А от семьи Кравченко какой вклад? Отец сидит, сын растет .жуликом.
— Антон Иванович,— спросил я,— а вы сами из деревни?
— Да, из Житомирской области.
— Скажите, только честно, мальчишкой лазили по садам?
— Было... Не без того, конечно.
— Ну вот, а выросли директором.
— Ладно, не будем этого касаться,— сказал он.— Дети есть дети. Но вот мое мнение как руководителя: если мы будем по поводу всяких жалоб разбрасываться честными специалистами, то мы многого в хозяйстве недосчитаемся.
Ту же точку зрения поддерживал партийный секретарь совхоза, и хотя собрание, которое он провел, постановило «тов. Доброжану указать», в прениях сквозило сочувствие «выполнимому» бригадиру. Ну погорячился, ну неловко вышло, но в принципе-то прав, в основе-то человек наш! Я вспомнил давний репортаж «Выездная сессия нарсуда в селе Сосновая Мыза», напечатанный в «Известиях» в 1927 году; в нем приводился такой приговор: «...15 дней принудработ, но, прини-
мая во внимание, что Гурылев — член партии, 30 дней дополнительно». Вот это было по-ленински. А жители Доброалександровки убеждены: Доброжану с м я г ча-ю т наказание потому, что партийный.
Горой встал на защиту бригадира и председатель сельского Совета Яровенко, который должен бы горой стоять за соблюдение законов. Оговорился: «Это, конечно, ошибка его, но не умышленная». Уточнил: «Тяжести преступления нет». Обосновал: «Во-первых, мальчишка здоровый, а во-вторых, может, он и раньше был больной». Противопоставил: «Доброжан— наш актив, был в бригадмиле, народном контроле, командовал дружиной». И главный, решающий довод: «Не для себя старался, для общего блага!»
Должен сказать, товарищи были по-своему честны, он им не сват, не брат, некую даже стойкость проявили они, сказав о своей солидарности с ним. Тут была позиция: они пеклись о пользе дела. Бригадир полезен, от мальчика нет выгоды — прямой расчет, кого именно поддержать. Я понял, что не так уж прост Доброжан, и далеко не дурак, и с рабочими груб не потому, что сдержать не может себя,— с начальством, я видел, смирен,— а потому, что знает: такой он сделался этому совхозу необходим, такого всегда поддержат его, он — столп здешнего производства, и, что бы ни было, урожай все спишет.
Отклики на мои заметки, предвижу, будут.
По-видимому, многие вступятся за ребенка, другие скажут, что родители его тоже хороши, что с расхитителями надо вести жестокую борьбу; я заранее благодарен за всякие суждения и только один род писем не хотел бы получать. Писем скорых на расправу, свидетельствующих все о том же ожесточении. Сообщит газета, что дали преступнику десять лет, и тотчас: почему так мало? Расстрелять его, повесить, да чтобы я, пишущий, видел непременно! — приходят такие письма.
Им, этим гуманистам, хочу сказать: правосудие осуществляет суд, никто более. Ни общественность, ни редакции газет, ни местные Советы. Только суд. «Дело», которое занимает нас, было застопорено из-за единодушной (вплоть до районных властей) защиты бригадира, но сейчас сдвинулось благодаря принципиальности работников местной прокуратуры. Это сделалось без всякого вмешательства «Известий». Подчеркиваю данное обстоятельство: не формы ради, а по существу,__
к тому, что и дальше мы вмешиваться не можем и не хотим. Да и как нам решать судьбу человека без экспертизы, без выяснения всех обстоятельств, без опроса всех свидетелей, без прений сторон?
Наше с вами дело, дорогой читатель, не присудить, а осудить.
Осудить морально этого человека и, в еще большей степени, окружение его.
Осудить то умонастроение, при котором возможным становится зло: дескать, не корысти ради совершено оно, а токмо во имя общего благосостояния.
Нет, уважаемые, не может быть блага, если обижен ребенок, если унижен человек. Нельзя приказать благосостояние. То, что почитаете вы заботой о деле, есть всего лишь погоня за ближней выгодой, за чистоганом. Примитивный меркантилизм, который очень далеко может завести. Вы человека забыли. Если в корень смотреть, все беспорядки в вашем саду проистекают оттого, что хозяин в нем один — бригадир. При такой постановке дела в одном развиваются куркульские черты, во всех остальных — черты поденщиков. И чем меньше хозяина в работниках, чем меньше подкреплено это чувство — организационно, экономически, нравственно,— тем выше надобны заборы.
Кто спорит, нужен урожай, и дело надо делать — не раз и я писал об этом,— но не любой ценой. Нужны деловые люди, но л ю д и. И благосостояние нам необходимо, да ведь оно не одна сытость. Как ни важно повышать производство продукции на душу населения, куда важней для нас производство самой этой души. И будут центнеры, килограммы и рубли, но, бог ты мой, это же вишневый сад!..
1973
Аграновский А. Избранное: В 2-х тт. М., 1987. Т.1. С.450-458.
