- •Письмо I
- •Письмо II
- •Письмо III
- •Письмо IV
- •Письмо V
- •Письмо VI
- •Письмо VII
- •Письмо VIII
- •Письмо IX
- •Письмо х
- •Письмо XI
- •Письмо XII
- •Письмо XIII
- •Письмо XIV
- •Письмо XV
- •Письмо XVI
- •Письмо XVII
- •Письмо XVIII
- •Письмо XIX
- •Письмо XX
- •Письмо XXI
- •Письмо XXII
- •Письмо XXIII
- •Письмо XXIV
- •Письмо XXV
- •Письмо XXVI
- •Письмо XXVII
- •Письмо XXVIII
- •Письмо XXIX
- •Письмо ххх
- •Письмо XXXI
- •Письмо XXXII
- •Письмо XXXIII
- •Письмо XXXIV
- •Письмо XXXV
- •Письмо шевалье к мадемуазель Аиссе
- •Письмо XXXVI
- •Жак Казот
- •Красавица по воле случая Волшебная сказка
- •Жан‑Франсуа Лагарп
- •Пророчество Казота
- •Век девятнадцатый Шарль Нодье
- •Жерар де Нерваль
- •Октавия
- •Соната дьявола
- •Король Бисетра Глава первая портрет
- •Глава вторая отражение
- •Глава третья придворный поэт
- •Глава четвертая бегство
- •Глава пятая торговая площадь
- •Заколдованная рука Глава первая площадь дофина
- •Глава вторая об одном заветнейшем убеждении магистрата
- •Глава третья штаны магистрата
- •Глава четвертая новый мост
- •Глава пятая предсказание
- •Глава шестая удачи и неудачи
- •Глава седьмая неудачи и удачи
- •Глава восьмая щелчок
- •Глава девятая шато‑гайар
- •Глава десятая пре‑о‑клер
- •Глава одиннадцатая наваждение
- •Глава двенадцатая об альберте великом и о смерти
- •Глава тринадцатая, в которой берет слово автор
- •Глава четырнадцатая заключение
- •Зеленое чудовище
- •Замок дьявола
- •Сержант
- •Что было потом
- •Век двадцатый Марсель Эме
- •Жорж Сименон
- •Глава первая
- •Глава вторая
- •Глава третья
- •Глава четвертая
- •Глава пятая
- •Глава шестая
- •Глава седьмая
- •Глава восьмая
- •О переводчике этой книги
- •Комментарии
Глава пятая
Я был примерно такого же роста, как ты, только шире в плечах, ибо был тогда на три года старше тебя, и вот что к тому времени я знал grosso modo9 о своей семье.
Прежде всего – и мне кажется, это сыграло свою роль, – я ни разу не жил в обычном доме, в обычной квартире, как все другие дети. Но всегда в казенных зданиях, в огромных, более или менее роскошных квартирах.
Когда я родился, мой отец Филипп Лефрансуа, уже доктор прав – ему в ту пору было двадцать шесть лет, – только что вступил на административное поприще и получил должность начальника канцелярии префекта в Гапе, в Верхних Альпах. Мне было три года, когда он получил супрефектуру в Мийо, в Авейроне, а в школу я пошел уже в Грассе, куда его затем перевели.
Потом я учился в лицее в По, затем в Ла‑Рошели, где мы прожили около семи лет. Таким образом, Ла‑Рошель была для меня в детстве единственным городом, который я успел узнать, остальные города оставили у меня лишь смутное воспоминание.
Едва я успевал привыкнуть к нашей квартире, к своей комнате, к учителям, едва появлялись у меня товарищи, как мы переезжали – и опять новая квартира, новая приемная, новые лица.
Там, в Ла‑Рошели, моя сестра, твоя тетка Арлетта, вышла замуж за Пьера Ваше, он, как я уже говорил, был начальником отдела общественных работ, и, так как молодые не могли или делали вид, что не могут найти себе квартиру, они поселились вместе с нами в огромном помещении, отведенном для префекта.
Только одно преимущество было у меня перед тобой. Тебе вилла «Магали» и ее обитатели внушили самое невыгодное представление о твоей семье, твоих «прародителях». Во мне же оба деда, так же как и бабка с материнской стороны (матери отца я не знал), вызывали чувство глубокого почтения.
Хочешь, углубимся в еще более отдаленное прошлое? Отец моего деда Урбен Лефрансуа, живший с 1823 по 1899 год, был знаком с такими людьми, как Виктор Гюго, Ламартин, Делакруа, среди его бумаг есть письма от Жорж Санд и Дюма‑отца, он был другом писателей и художников.
Тебе попадались, конечно, в учебнике истории портреты герцога де Морни, так вот твой прапрадед был немного похож на него – представь его одетым по моде Второй империи. Он был принят при дворе, и, говорят, императрица Евгения находила его остроумным собеседником.
Жил он на доходы от своих земель, как и почти все светские люди в те времена, а также от капитала. К счастью для своих детей, он покупал картины у друзей художников, и полотна эти представляли гораздо большую ценность, чем те заложенные земли, которые он оставил в наследство.
Мой отец помнил своего прадеда. Урбен Лефрансуа произвел на него большое впечатление своими аристократическими манерами, а я не раз слышал, что он был членом жокей‑клуба, куда в те времена попасть было труднее, чем в наши дни.
Даже мне, хоть я и старше тебя на целое поколение, трудно представить себе тогдашнюю жизнь, посвященную одним развлечениям.
На улице дю Бак, во дворе старинного дома, у него был небольшой особнячок, построенный в XVIII веке; особнячок этот унаследовал мой дед и прожил в нем всю свою жизнь. Я показывал тебе его, помнишь? Фасад здания, выходящего на улицу, вполне заурядный, слева от подъезда – лавка антиквара, справа – книжный магазин. Войдя в ворота, выкрашенные в темно‑зеленый цвет, проходишь под их аркой мимо привратницкой и оказываешься в небольшом дворике, вымощенном круглым булыжником, с высокой липой посредине.
В глубине двора – каменный особнячок, в прошлом, очевидно, охотничий домик, выстроенный каким‑нибудь вельможей или откупщиком для своей любовницы. Теперь он потемнел от времени, но линии его изящны и гармоничны. За высокими его окнами на втором этаже находился когда‑то кабинет и гостиные моего деда.
Я немного боюсь описывать тебе своего деда Армана Лефрансуа. Как бы он не показался слишком смешным. Тебе, должно быть, попадались старые номера «Ви паризьен», где изображены стареющие волокиты, которых Лаведан называл мышиными жеребчиками: держащиеся очень прямо седовласые старички в светлых гетрах и визитках, с нафабренными усами и моноклем в глазу. Таков примерно портрет твоего прадеда; к этому можешь добавить еще редкие волосы, искусно прикрывающие голый череп.
Да, он был именно таким – неутомимым волокитой, или мышиным жеребчиком; рано овдовев, он, как я слышал, отнюдь не отказывал себе в утешениях, и у него еще в семьдесят лет случались любовные истории.
Однако он уже не был праздным человеком, как его отец. Напротив, он закончил одно из самых солидных учебных заведений – Высшую школу финансов, после чего сделал блестящую карьеру в Высшей счетной палате.
Все это звучит для тебя сухо и отвлеченно, я понимаю. Вот я говорил, что человек после смерти продолжает жить еще сто лет. А ведь не прошло и двадцати со дня смерти дедушки – это был год моей женитьбы, – и я не могу точно нарисовать его портрет.
Правда, говорил он мало и слегка кокетничал своей сдержанностью. Мне было лет десять или одиннадцать, когда однажды у него в гостях я почему‑то разревелся; дед, нахмурив брови, вставил в глаз монокль, строго посмотрел на меня, затем укоризненно на отца.
Тяготило ли его одиночество последних двадцати лет? Он жил в особнячке со старухой кухаркой Леонтиной, которая служила ему всю жизнь, и лакеем Эмилем, сыном одного из последних его арендаторов.
Небольшое состояние, оставленное ему отцом, к тому времени растаяло, из картин остались лишь те, которые не имели никакой ценности. Его особняк на улице дю Бак был заложен и перезаложен.
Тем не менее он до самого конца сохранил положение в обществе, включая и последние три года, которые провел в инвалидной коляске.
Знал ли он правду о трагедии 1928 года? Мне это неизвестно, но я совершенно уверен, что отец ему ничего не сказал. Однако я готов поклясться, что он догадывался о том, что произошло, и не простил меня, потому что впоследствии был со мной холоднее, чем прежде.
Так же как и мой генеральный директор, он был кавалером Большого офицерского креста и, кроме того, имел немало иностранных орденов, так как в свое время ездил с различными миссиями в иностранные столицы.
Полюбить его я не смог, мне мешала ирония, которую я читал на его лице. Молодых ирония или отталкивает, или вызывает протест: они не сразу понимают, что это средство самозащиты и что часто за такой иронией таится душевная чистота.
Теперь, когда прошло семнадцать лет, как его нет на свете, я жалею, что не расспросил его кое о чем; мне кажется, он не только многое видел и многое пережил, но и много размышлял и, может быть, сумел бы ответить на некоторые мои вопросы. Но, вероятно, это иллюзия. Нет оснований считать, будто старшее поколение знало что‑то, чего не пожелало нам передать.
Между ним и моим отцом точно такая же разница, как между прелестным особнячком на улице дю Бак (нам он уже не принадлежит, его собираются снести и на его месте построить какое‑то учреждение) и домом в Везине, та же разница, в общем, что между моими воспоминаниями детства и твоими. Меняется лишь их цвет.
Мой дед казался мне холодным, недобрым, я стеснялся того, что он одет как старички в «Ви паризьен», что он бегает на бульварах за мидинетками. А тебе мой отец, должно быть, тоже казался холодным или охладевшим, тебя коробила затхлая атмосфера виллы «Магали», где он с добросовестностью маньяка ухаживал за больной женой.
Наши деды – мой и твой – занимают в жизни каждого из нас совсем небольшое место, а потому мы склонны представлять их себе поверхностно и схематично, забывая о том, что в свое время каждый из них был центром мироздания. Так же мы относимся ко всем, кто лишь какое‑то время идет с нами рядом, – к нашим учителям, сослуживцам. С кем мы дружили то ли год, то ли десять лет. Мы смотрим на своих случайных спутников под каким‑нибудь определенным углом и судим о них по двум‑трем наиболее характерным чертам, не допуская мысли, что они так же сложны, как и мы.
Для меня Урбен Лефрансуа, любитель искусств, некогда присутствовавший на обедах в замке Тюильри, всего лишь силуэт, а его сын Арман, мой дед, что‑то вроде тех полузатененных фигур, которые мы видим на заднем плане старых картин.
Для тебя мой отец был и навсегда останется дряхлым стариком, потом мертвецом под черным покрывалом.
Для твоих детей…
Думаю, что другой твой прадед, отец моей матери, понравился бы тебе больше. Его звали Люсьен Айвар, ты, возможно, слышал это имя на уроках истории, ибо человек он незаурядный.
Если мой дед Лефрансуа был крупным государственным чиновником, то мой дед Айвар являлся выдающейся фигурой на дипломатическом поприще в те времена, когда слово «дипломатия» еще не потеряло своего высокого смысла.
Знаешь ли ты, что моя мать – если не считать каникул – до Везине никогда не жила в частном доме?
Если я провел молодость в квартирах, отведенных для префектов и супрефектов, то ее молодость протекала в обстановке куда более роскошной. Ее родители без конца переезжали из одного посольства в другое. Она родилась в Пекине, читать научилась в Буэнос‑Айресе, в монастырской школе, и лишь после этого увидела Стокгольм, Рим, Берлин.
Ее мать тоже принадлежала к дипломатическому кругу. Звали ее Консуэло Чавес, она была дочерью кубинского посланника в Лондоне, там‑то и встретил ее мой дедушка, бывший тогда секретарем нашего посольства.
Это особый мир, совершенно незнакомый мне и тем более тебе; правда, утверждают, что с того времени в нем многое переменилось.
Я прочитал «Воспоминания» Люсьена Айвара, выпущенные каким‑то издателем из Сен‑Жерменского предместья, в двух томах под скромной серой обложкой. Подзаголовки, пожалуй, могли бы отпугнуть тебя, они довольно скучные: «Малая Антанта и проблема Ближнего Востока», «Бисмарк глазами южных американцев»…
Я цитирую их по памяти. Ты найдешь здесь точные даты, отчеты об официальных и неофициальных переговорах, доклады тайных агентов – словом, всю изнанку, все нижнее белье истории.
Но, несмотря на нарочитую сухость изложения, все время ощущаешь как бы на заднем плане блестящую, временами беззаботную жизнь, приемы, балы, интриги, в которых любовь и политика идут рука об руку.
Моя мать вместе со своими сестрами не только жила этой жизнью – она играла главные роли во всех спектаклях, подмостками для которых служили последние королевские дворы Европы. Эдуард VII, Леопольд II, германский император, великие князья – все они были для нее не имена из газет и учебников истории, она была знакома с ними, а с некоторыми танцевала на балах.
Она была очень красивой (это видно по ее портрету, написанному пастелью, тому, что висит у меня в кабинете) и, что, вероятно, очень удивит тебя, очень жизнерадостной и живой, динамичной, как сказали бы сегодня, а поэтому душой всех приемов и балов. Вела она себя более свободно, чем девушки ее круга в те времена, и ей приписывали если не любовные приключения, то, во всяком случае, весьма неосторожные поступки, которые охотно раздувала светская хроника.
Ей было двадцать восемь лет, когда ее отец временно получил весьма ответственное назначение на Кэ д’Орсе, там она и встретила моего отца, который был на четыре года ее моложе. Все ее сестры к тому времени уже были замужем, о ней же говорили, что она замуж никогда не выйдет, потому что у нее слишком своеобразный характер и она ни за что не подчинится воле и желаниям мужчины.
В это время произошла одна история, о которой я слышал от своей сестры, только не знаю, от кого она могла ее слышать, ибо, само собой разумеется, дома у нас об этом никогда не говорили.
В 1903 году еще дрались на дуэлях, хотя и не так часто, как в прошлом веке. Во время такой дуэли на шпагах был убит поклонник моей матери, некий итальянский граф. Рассказывали, что все началось у «Максима», где во время веселого ужина один из присутствующих позволил себе шутки весьма дурного тона насчет дочери посланника Айвара. Это был некий балтийский барон, который несколькими часами позже в Медонском лесу тяжело ранил своего противника, и тот вскоре скончался.
Немец спешно покинул Париж, не подозревая, что во время войны 1914 года ему суждено будет дойти до ворот столицы, но так и не войти в нее. Это очень известное имя. Имя его жертвы не менее известно в Италии. Может быть, и в итальянской семье тоже помнят об этом событии и рассказывают о твоей бабушке, невольно сыгравшей в их жизни роковую роль, сыновьям или племянникам.
Ты слышишь иногда, как твоя мама в пылу пустяковой ссоры бросает мне:
– Что ж, я не Лефрансуа, но я в этом не виновата!
Или же ворчит на тебя:
– Вот уж настоящий Лефрансуа!
Сколько бы она ни старалась, она не забывает о своем происхождении и не может мне простить моего. И хотя я не придаю своему происхождению особого значения, твоя мать чувствует себя словно бы униженной, уязвленной.
Каждая супружеская пара – что бы там ни говорили! – объединяет не только две индивидуальности, но и две семьи, два клана. Дух новой семьи, ее атмосфера, ее уклад жизни всегда компромисс между двумя различными атмосферами, двумя укладами жизни, и один из них неизбежно одерживает верх. Это битва, в которой всегда есть победитель и побежденный; естественно, что у побежденного остается чувство если не вражды, то досады.
Этого я тогда в Канне не понимал. Просто не думал об этом.
Признаюсь тебе, что впервые почувствовал себя Лефрансуа лишь после того, как родился ты.
Расстояние между средой моей матери и средой отца было гораздо меньше того, что разделяет нас с твоей матерью. Оба они принадлежали к одному миру, к тому светскому кругу, о котором ежедневно писалось на второй странице «Фигаро» и тогдашнего «Голуа» и который часто называли буржуазной аристократией.
Однако и там имелись свои оттенки. Айвары были не так уж богаты, особенно после того, как дали приданое за четырьмя дочерьми, но продолжали идти в ногу со временем, тогда как овдовевший Арман Лефрансуа уже вызывал улыбки своими повадками старого волокиты.
Мой отец тогда только что закончил курс юридических наук и колебался, какой избрать путь, хотя было уже ясно, что работать он будет в высшей администрации.
Они встретились на официальном балу несколько месяцев спустя после нашумевшей дуэли, о которой, вероятно, еще продолжались толки, и отец влюбился в нее без памяти.
Видишь, до какой степени иной раз обманчивы наши представления? Эта тучная старуха, с нечистой кожей, помутившимся рассудком, которую ты привык видеть сидящей в кресле с бессмысленным, остановившимся взглядом, была в то время одной из самых живых и остроумных девушек в Париже, который она будоражила своими дерзкими выходками.
Отец был на четыре года моложе ее – в таком возрасте эта разница значительна, – он только что окончил университет, и подозреваю, что очарован был не только ею, но и ее отцом.
Хотя она была не столь уже юной, у нее не было недостатка в поклонниках, и куда более блестящих, чем отец.
Однажды он доверительно признался мне:
– Чтобы угодить твоей матери, я чуть было не пошел по дипломатической части.
Может быть, она устала от этой скитальческой жизни то там, то здесь, в разных концах света? Может быть. Не забывай, что к тому же она впервые сравнительно надолго оказалась во Франции и все для нее здесь было внове.
Вилла «Магали» была загородным домом Айваров. Сюда по воскресеньям приезжал мой отец повидать невесту, окруженную шумной, блестящей молодежью.
Отец был красивым мужчиной; он оставался им и в преклонном возрасте, до самой смерти. И в его внешности, и в поведении было некое врожденное изящество, которое я назвал бы породой, если бы это слово не казалось мне претенциозным. Но я хочу подчеркнуть особо, что в его глазах она, дочь посланника Айвара, была неизмеримо выше его, он должен был ее завоевать, а соперников было много. Она была центром притяжения, солнцем, а он – лишь одним из многих спутников, тяготевших к ней.
Я считаю это очень важным, ибо именно этим можно объяснить его поведение не только во второй половине его жизни, но и в последние годы первой, которая закончилась в 1928 году. С самого начала он был убежден, что недостоин ее, что напрасно о ней мечтает. И когда она согласилась стать его женой, он принял это как бесценный дар, как великую жертву, которую она приносила ему, отказываясь от более блестящих возможностей.
Поддерживала ли она его в этом убеждении? Мне трудно на это ответить, у меня для этого нет достаточных оснований. Но, честно говоря, думаю, что да. Хотя, может быть, и бессознательно. Она так привыкла к всеобщему поклонению, что ей, должно быть, представлялась совершенно естественной такая любовь.
Сначала ей казалось забавным ездить с мужем по местам его первых – весьма скромных – назначений, жить в провинции, при супрефектурах, в обстановке, столь не похожей на привычную ей жизнь больших посольств.
Я еще помню ее красивой и словно искрящейся; рядом с ней твоя мать показалась бы вялой.
Сначала родилась сестра, затем, через четыре года, я. Несчастье разразилось вскоре после нашего переезда в Ла‑Рошель. Мне было уже двенадцать лет.
Матери было за сорок, но фотографии тех времен могли бы подтвердить, что время ее почти не коснулось. Рассказывают, что в детстве, прижимаясь к ней, я восторженно шептал:
– Ты красивая.
И решительно заявлял товарищам:
– Моя мама самая красивая на свете!
Не было ли в ней уже тогда каких‑то признаков недуга? И почему никогда не тревожила эта ее чрезмерная жизнерадостность?
Как бы то ни было, но однажды ей показалось, что она беременна, это ее позабавило, поскольку она этого уже не ожидала.
Уходя к врачу, она чуть насмешливо улыбалась, но, когда вернулась, на лице ее словно лежала какая‑то тень.
Я хорошо помню этот октябрьский день. Был четверг, и, так как я оставался дома,10 я просил ее взять меня с собой, но она ответила:
– Не такое уж удовольствие ходить к этому врачу.
Врач этот бывал на вечерах в префектуре, высокий, с рыжими усами и черепом, напоминающим сахарную голову. Мама ушла к нему около трех часов. И уже с четырех отец начал звонить из своего кабинета по внутреннему телефону.
– Мама еще не пришла?
– Нет.
Он звонил опять и опять. Я и не подозревал о том, что у меня может появиться братик или сестричка. Твоя тетя Арлетта, которой было тогда шестнадцать, принимала в гостиной своих подружек.
Помню, как мать, вернувшись, рассеянно поцеловала меня; я видел, что она чем‑то озабочена.
– Что он сказал? – спросил я. – Ты чем‑то больна?
– Ничего страшного, не беспокойся.
– Папа звонил уже несколько раз.
Она улыбнулась и сняла трубку.
– Филипп? Я уже дома.
Он, по‑видимому, задал ей какой‑то вопрос, в ответ она горько рассмеялась:
– Нет! Совсем не то, что мы думали. Ты очень разочарован?
Я слышал, как отец снова о чем‑то ее спросил.
– Потом расскажу, – ответила она, – тут сейчас со мной Ален… Нет! Вряд ли что‑нибудь опасное…
Немного позднее я видел, как они о чем‑то шептались. Обед прошел невесело. Меня отправили спать раньше обычного, не настаивая на выполнении обычного ритуала. Ибо, как в каждой семье – как и в нашей теперешней, – отход ко сну у нас сопровождался определенным ритуалом.
Я и не подозревал тогда, что с этой минуты я стану терять мать, во всяком случае ту, которую я до сих пор знал, а отец – подругу жизни.
27 октября – эта дата навсегда останется в моей памяти – она отправилась в городскую больницу, на прощание поцеловала нас – меня и сестру – и пошутила с нами в последний раз.
То, что принимали за беременность, оказалось опухолью. Когда две недели спустя моя мать вернулась домой, она поначалу показалась нам почти не изменившейся, и первое время все думали, что так оно и есть.
Она быстро поправлялась, начала ходить по комнате, потом по квартире. Но мало‑помалу мы стали замечать, что черты ее словно расплываются, становятся как бы менее отчетливыми, а тело все больше раздается вширь…
Помню, она часто тогда говорила:
– Нужно делать гимнастику, знаю, только у меня нет сил.
В марте ее снова оперировали, а к августу она так растолстела, что на нее уже не налезало ни одно платье.
С тех пор мне не раз случалось беседовать об этом случае со знакомыми врачами, в частности с врачами нашей компании. Они не во всем согласны друг с другом. Каждый приводит свои весьма убедительные объяснения.
И полнота, и одутловатость закономерны после двух операций, говорят они, так же как хроническая депрессия и полное перерождение личности.
Я совершенно не удовлетворен таким объяснением, уверен, что не был им удовлетворен и мой отец. Пришел ли он к тем же выводам, что и я? Что он при этом испытывал? Если он все понял, я еще больше восхищаюсь им, его преданностью жене до самого ее конца.
Я считаю, что моя мать в какой‑то момент совершенно сознательно отказалась от жизни, просто ушла из нее. Это произошло, так сказать, исподволь, в промежуток между ее первым визитом к врачу с рыжими усами и возвращением из больницы после второй операции.
Наступил день, когда она ясно поняла: она перестала быть женщиной и никогда больше ею не будет, а будет лишь толстеть, превращаясь в бесформенную тушу с двойным подбородком…
– Неврастения, – определяли врачи, которых поначалу привозили к ней без ее согласия, потому что она отказывалась их видеть. – Со временем это пройдет.
Но не прошло. Напротив. С первых же месяцев после операции, даже, быть может, с первых недель, мать словно бы замуровала себя заживо.
Этот пристальный, ничего не выражавший, безразличный взгляд, который ты помнишь, появился у нее не в старости. Я видел его, когда был в твоем возрасте. Уже тогда она ушла в себя, проявляя полное безразличие ко всему, что ее окружало.
Я не имею права судить ее. У меня нет никаких доказательств. И все же я помню, как хмурили брови некоторые врачи, друзья моего отца, вдруг начинавшие относиться к нему с подчеркнутым сочувствием.
Я думаю, что моя мать, с детства привыкшая к тому, что она ослепительно хороша, просто не могла примириться со своей физической деградацией. Пришла ли ей мысль о самоубийстве, когда она узнала, что движением скальпеля ее превратили в старуху? Не знаю. Не знаю также, почему она этого не сделала: из трусости или из желания нас наказать?
Не возмущайся, не считай мои слова кощунством. Я пытаюсь понять. Известный профессор, знаменитый своими безошибочными диагнозами и безжалостной откровенностью, несколько лет спустя сказал моему отцу, а впоследствии повторил и мне, когда я столкнулся с ним по делам компании:
– Тут уж ничего не поделаешь: она не хочет выздороветь.
Кого она хотела наказать? Здесь мы касаемся сферы чрезвычайно тонкой и сложной. Может быть, отца – ведь это он, самый незаметный из ее поклонников, оторвал ее от остальных, от блестящей жизни?
Или нас – меня и сестру, особенно меня, которого она родила последним и который в какой‑то мере был причиной того, что с ней случилось?
А может быть, себя самое за что‑то, что она вдруг поставила себе в вину? А может быть, весь свет за то, что люди продолжают жить, в то время как она превратилась в живой труп? Она от всего отстранилась, перестала даже давать слугам необходимые распоряжения, и я помню, как отец по утрам, прежде чем идти в свой служебный кабинет, составлял с кухаркой меню на день. Во время официальных обедов она еще сидела во главе стола, но молча, с отсутствующим взглядом, и первое время отец был вынужден предупреждать приглашенных о ее состоянии.
Из‑за нее, из‑за ее болезни он отказался от назначения в Версаль, которое было бы достойным завершением его карьеры и сулило в будущем префектуру в Париже.
Но не из‑за нее, нет, не из‑за нее, спешу сказать тебе, очутились они вдвоем на вилле «Магали».
В трагедии 1928 года виноват я, я один. Моя мать здесь ни при чем.
За то, что случилось со мной, несу ответственность я один.
Должен ли я привести здесь мнение моей сестры? Она, по ее словам, знает нашу семью лучше меня, и я с этим не спорю. Она старше меня и мать знала дольше, чем знал ее я до тех событий, о которых только что тебе рассказал. Кроме того, потом, в Париже, она, вероятно, слышала отзвуки светских сплетен, до меня не дошедших.
Так вот, как уверяет сестра, мать будто бы вышла за отца просто с досады, назло самой себе, подобно тому как некоторые девушки уходят в монастырь.
– Неужели ты не понимаешь, что значило для нее, привыкшей к блестящей жизни в посольствах, похоронить себя в какой‑то захолустной префектуре? Выходя за отца, она не думала о будущем, она просто бежала от прошлого. Ведь в то время отец еще мог избрать себе другое поприще. При поддержке своего тестя он легко бы получил место в Париже или тоже пошел бы по дипломатической части. Это она, я совершенно уверена, предпочла скитаться по провинциальным городишкам, может быть, для того, чтобы наказать себя за что‑то.
И когда я попытался возражать, сестра сказала:
– Ты был тогда наивным ребенком, все принимал за чистую монету… Ты ведь не присутствовал на приемах и обедах, которые устраивали наши родители, на балах в префектурах и супрефектурах. Мама была всегда чрезвычайно оживленной, но в этом ее оживлении было что‑то искусственное. За ее чрезмерной веселостью чувствовался какой‑то надрыв. Она словно издевалась и над собой, и над другими, любезно щебеча со смешными девицами на выданье и супругами генеральных советников. Неужели ты не понимаешь, что это была злая насмешка и над ними, и над собой?
Возможно, она права. И все же я думаю, хочу думать, что моя мать тем не менее по‑своему любила мужа.
Он же всю жизнь был благодарен ей за то, что она стала его женой. Он считал себя ответственным за ее счастье и, когда она заболела, а потом ушла в себя, считал себя ответственным и за это.
Я понимаю, что не все здесь ясно, но я коснулся области, где не существует однозначных истин. Ты узнал их обоих гораздо позже, когда они превратились в некую карикатуру на Филемона и Бавкиду: Бавкиду с телом, раздутым водянкой, бледной кожей, пустыми глазами, Филемона, молча, с достоинством несущего при ней обязанности сиделки и служанки…
Сестра также утверждает с уверенностью, которая ей присуща во всем, что мать никогда нас не любила, что мы в ее жизни были только случайностью, и не слишком приятной, а позднее она распространила на нас ту неприязнь, которую будто бы питала к отцу.
Я готов этому поверить, ибо, наблюдая людей вокруг себя, я начал сомневаться в обязательности материнской любви. Она существует, это несомненно. Но бесспорно и то, что многие женщины этого чувства или вовсе не знают, или испытывают его, подобно самкам животных, лишь какое‑то время – чаще всего в период кормления грудью.
Не так давно слушалось судебное дело, которое вызвало общее негодование. Женщина, еще молодая, признанная психиатрами вполне вменяемой и отвечающей за свои поступки, убила своего трехлетнего ребенка, потому что любовник предложил ей‑таким образом доказать любовь к нему.
Случай этот не единичен, и если общественное мнение было так взволновано, то только потому, что мы склонны считать, будто человек таков, каким мы хотели бы его видеть…
Мы сконструировали себе идеального типического человека, меняющегося в соответствии с эпохой, и так за него держимся, что готовы объявить чудовищем или душевнобольным всякого, кто на него не похож.
Разве сами мы не терзаемся, вдруг обнаружив (а это неизбежно), что и мы на него не походим?
Не сталкиваемся ли мы с нашим первым в жизни разочарованием, когда в детстве начинаем подозревать, что наш отец или мать совсем не такие, как «папа» и «мама» из детской книжки?
Именно это разочарование я подстерегаю в твоих глазах с того времени, как ты стал наблюдать за нами. И если до сих пор мне не удалось ничего прочесть в твоем взгляде, то это, возможно, потому, что ребенок стыдится того, что обнаружил.
