Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Фридрих Ницше — борец против своего времени (GA...doc
Скачиваний:
5
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
1 Мб
Скачать
☆

II. Сверхчеловек

10

Все устремления человека, как и всякого живого существа, сводятся к тому, чтобы наилучшим образом удовлетворить влечения и инстинкты, которыми его наделила природа. Если люди устремляются к добродетели, справедливости, познанию и искусству, происходит это потому, что добродетель, справедливость и прочее являются средствами, благодаря которым человеческие инстинкты могут развиваться так, как это соответствует их природе. Без этих средств инстинкты захирели бы. Так вот, для человека характерно забывать про эту связь своих жизненных обстоятельств со своими естественными влечениями и усматривать в средствах, служащих для достижения полнокровной, соответствующей природе жизни нечто такое, что обладает безусловной ценностью само по себе. И тогда человек говорит: к добродетели, справедливости, познанию и всему прочему следует стремиться ради них самих. Они обладают ценностью не потому, что служат жизни, но скорее это жизнь только и обретает ценность в силу того, что стремится к этим идеальным благам. Человек здесь не для того, чтобы, как животное, жить в меру собственных инстинктов; он должен облагородить свои инстинкты, поставив их на службу высшим целям. Так и получается, что человек начинает поклоняться как идеалам, которые лишь и сообщают его жизни надлежащее благообразие, тому, что сам же породил для удовлетворения собственных влечений. Он требует покорности идеалам, которые ставит выше себя самого. Человек отделяется от питательной почвы действительности и желает придать своему существованию более высокие смысл и цель. Появление собственных идеалов он относит на счет неестественного происхождения. Он имену-

33

ет это «Божьей волей», «вечными моральными заповедями». Он желает добиваться «истины ради истины», «добродетели ради добродетели». Человек почитает себя хорошим лишь когда ему вроде бы удается усмирить себялюбие, то есть свои естественные инстинкты, и самоотверженно преследовать высшие цели. Такому идеалисту человек просто представляется неблагородным и «скверным», еще не добившимся такого самопреодоления.

Однако изначально все идеалы происходят из естественных инстинктов. Также и то, что рассматривает в качестве добродетели, открытой ему Богом, Христос, сначала придумал человек, чтобы удовлетворить какие-либо инстинкты. Естественное происхождение позабылось, а божественное прибавили. Аналогичным образом обстоит дело и с добродетелями, провозглашаемыми философами и проповедниками нравственности.

Обладай люди просто здоровыми инстинктами, и определяй они свои идеалы ими, теоретические заблуждения относительно происхождения этих идеалов не доставили бы никакого ущерба. Правда, идеалисты имели бы ложные представления насчет возникновения их целей, но сами эти цели были бы здравыми, и жизнь непременно процветала бы. Однако существуют нездоровые инстинкты, направленные не на укрепление, не на процветание жизни, но на ее ослабление, ее угасание. Они-то и завладевают упомянутым теоретическим заблуждением и превращают его в практическую цель жизни. Они сбивают человека с пути и побуждают его сказать: совершенный человек — это не тот, кто желает служить самому себе, своим целям, но тот, кто приносит себя в жертву осуществлению идеала. Под влиянием этих инстинктов человек не останавливается на том, чтобы ошибочно измышлять для собственных целей неестественное или же сверхъестественное происхождение, но он действительно подстраивается под такие идеалы или же заимствует их, т. е. идеалы, которые не

34

служат потребностям жизни, у других. Он более не стремится выявить силы, заложенные в его личности, а живет согласно образцу, навязанному его натуре. И здесь неважно, заимствует ли он эту цель у религии или же определяет ее на основе неких не заложенных в его собственной натуре предпосылок. Философ, который имеет в виду общую для всего человечества цель и выводит свои этические идеалы из нее, накладывает оковы на человеческую природу точно так же, как и основоположник религии, который говорит людям: вот цель, поставленная перед вами Богом, и ей вы должны следовать. Безразлично также, задается ли человек намерением сделаться точным подобием Бога или же измышляет идеал «совершенного человека» и желает стать по возможности ему подобным. Действительны лишь отдельный человек и влечения и инстинкты этого отдельного человека. Лишь направив взгляд на потребности своей собственной персоны, человек в состоянии установить, что полезно для его жизни. Отдельный человек не станет «совершенным», если будет отрицать самого себя и уподобляться образцу, но лишь когда осуществит то, что устремлено к реализации внутри него. Человеческая деятельность обретает смысл не тогда, когда служит безличным, внешним целям; ее смысл заключается в ней самой.

Впрочем, также и в болезненном отходе человека от прирожденных ему инстинктов анти-идеалист усмотрит еще одно проявление инстинктов. Ему известно, что даже то, что противно инстинкту, может быть осуществлено человеком лишь на основе инстинкта. И все же он будет бороться с тем, что противоречит инстинкту, подобно тому, как врач борется с болезнью, хотя и знает, что она возникла естественным образом, вследствие определенных причин. Так что анти-идеалисту не следует адресовать такого рода упрек: ты утверждаешь, что все, к чему устремляется человек, а значит, и все идеалы, произошло естественно; но тем не менее ты ополчаешься против идеализма. Разумеется, идеалы возни-

35

кают столь же естественным путем, как и болезни; однако здоровый человек борется с идеализмом точно так же, как борется с болезнью. Идеалист же взирает на идеалы как на нечто такое, что следует холить и лелеять.

Вера в то, что человек делается совершенным лишь тогда, когда служит «высшим» целям, по мнению Ницше, представляет собой нечто такое, что необходимо преодолеть. Человек должен вспомнить о самом себе и уразуметь, что создал идеалы лишь для того, чтобы служить себе. Жить в согласии с природой несомненно здоровее, чем гнаться за идеалами, которые, вроде бы, ведут происхождение не из действительности. Человека, который не служит безличным целям, но отыскивает цель и смысл своего существования в себе самом, который приобретает добродетели, служащие раскрытию его сил, полному расцвету его могущества, — такого человека Ницше ставит выше, чем самоотверженного идеалиста.

Это-то он и возвещает своим «Заратустрой». Суверенный индивидуум, который знает, что может жить лишь опираясь на собственную природу, и усматривает личную цель в формировании жизни, отвечающей собственному существу — это и есть сверхчеловек в понимании Ницше, в противоположность человеку, который полагает: жизнь дарована ему для того, чтобы служить целям, лежащим вне его.

Сверхчеловеку, то есть человеку, который умеет жить в согласии с природой, учит Заратустра. Он наставляет людей в том, чтобы они рассматривали свои добродетели в качестве собственных творений; он призывает их презирать тех, кто ставит свои добродетели выше самих себя.

Заратустра уединился, чтобы освободиться от смирения, с которым люди преклоняются перед своими добродетелями. Он вновь возвращается к людям лишь тогда, когда выучивается презирать те добродетели, что сковывают жизнь и не желают служить жизни. Теперь он двигается с легкостью танцора, ибо следует лишь за самим собой и своей волей, не

36

обращая внимания на линии, прочерченные ему добродетелями. Его спина больше не отягощена верой в то, что он неправ, когда следует лишь за самим собой. Заратустра уже более не спит ради того, чтобы грезить об идеалах; он — бодрствует, свободно противостоя действительности. Загрязненным потоком представляется ему человек, который утратил самого себя и лежит теперь в пыли, поклоняясь собственным порождениям. Сверхчеловек для него — это море, принимающее этот поток в себя, при этом нисколько не загрязняясь. Ибо сверхчеловек отыскал самого себя; он познает себя в качестве господина и творца собственных добродетелей. Заратустра изведал нечто великое, так что отвратительной сделалась ему всякая добродетель, которая возносится над человеком. «Что есть величайшее из всего, что вы можете пережить? Это час великого презрения. Час, когда отвратным вам делается и ваше счастье, и ваши разум с добродетелью.»9

11

Мудрость Заратустры не в духе «современной образованщины». Та желала бы сделать всех людей равными. Если все устремятся к одной цели, утверждают «образованные», — вот тогда-то на Земле и воцарятся довольство и счастье. Человек должен обуздывать, требуют они, свои особые, индивидуальные желания и служить лишь всеобщности, общему счастью. Тогда и утвердятся на Земле спокойствие и мир. Когда у всех одинаковые потребности, никто никому не мешает. Каждый отдельный человек должен иметь в виду не себя и свои индивидуальные цели, но всем следует жить по определенному однажды шаблону. Единичная жизнь должна исчезнуть, и все обязаны сделаться членами общемирового порядка. «Никакого пастуха, а стадо — одно! Всякий желает одного и того же; все равны; кто думает и чувствует иначе, тот добровольно марш в сумасшедший дом!

37

«Когда-то весь мир был не в себе», — говорят самые утонченные, и жмурятся.

Люди смышлены, они знают все, что случилось: вот они и насмехаются без конца. Они все еще ссорятся, но вскоре мирятся, а то пищеварение, чего доброго, разладится.»10

Заратустра слишком долго пробыл отшельником, чтобы согласиться с такой мудростью. Он услышал необычные звуки, раздающиеся изнутри индивидуума, когда человек стоит поодаль от гомона базара, где всякий только повторяет слова за другим. Он хотел бы прокричать людям в уши: слушайте голоса, которые звучат лишь в каждом из вас! Ибо только они соответствуют природе, лишь они говорят каждому, чего он желает. Врагом жизни, богатой и полнокровной жизни является всякий, кто оставляет без внимания звучание этих голосов и прислушивается к общечеловеческому ропоту. Заратустра не желает обращаться к приверженцам всеобщего равенства. От них он может ждать только непонимания. Ибо они поверят, что его сверхчеловек и есть тот идеальный образец, на который должны равняться все. Однако Заратустра не желает давать людям предписания, какими им быть; он желает лишь отослать каждого к себе самому и сказать ему: отдайся самому себе, следуй только за собой, встань сам выше добродетели, мудрости и познания. Заратустра обращается к тем, кто хотел бы найти себя; его слова предназначены не толпе, отыскивающей общую цель, но таким попутчикам, что идут собственным путем подобно ему. Лишь они его понимают, ибо знают, что он не желает сказать: глядите, это сверхчеловек, будьте как он; нет, он говорит: глядите, я отыскивал сам себя, и вот я таков, каким учу быть вас; так идите же и тоже отыщите себя, и тогда вы обретете сверхчеловека.

«Песню свою спою я отшельникам, и тем кто уединяется вдвоем; и у кого есть уши, дабы услышать неслыханное, тому желаю я омрачить сердце моим счастьем.»11

38

12

Заратустру сопровождают двое животных: змея, как проницательнейшая из всех живых существ, и орел, как наиболее гордый среди них. Они символизируют его инстинкты. Заратустра ценит проницательность, ибо она учит человека отыскивать самые головоломные тропинки действительности; она учит его познавать то, что потребно ему для жизни. Но Заратустра любит также и гордость, ибо гордость выявляет самоуважение человека, благодаря которому он начинает рассматривать себя в качестве смысла и цели собственного существования. Гордый не ставит собственные мудрость и добродетель превыше себя самого. Гордость уберегает человека от забвения себя в пользу «высших, более священных целей». С проницательностью Заратустра распрощался бы скорее, чем с гордостью. Ибо проницательность, которую не сопровождает гордость, не усматривает в себе человеческое творение. Тот, у кого отсутствуют гордость и самоуважение, полагает, что проницательность дарована ему небесами. Такой человек говорит: глуп человек, у него лишь столько мудрости, сколько желает ему даровать небо.

«И если моя проницательность меня покинет — а она это любит: раз, и упорхнула — пускай тогда моя гордость продолжает парить с моей глупостью!»12

13

Перед тем, как себя отыскать, человеческий дух должен проделать три превращения. Этому учит Заратустра. Вначале дух исполнен благоговения. Он именует добродетелью то, что над ним довлеет. Он уничижается, чтобы превознести свою добродетель. Он говорит: вся мудрость — у Бога, и Божьими путями обязан я следовать. Бог возлагает на меня тяжелейшую ношу, чтобы проверить мою силу — достаточно ли она

39

велика и исполнена ли терпения. Силен только терпеливый. Я желаю повиноваться (говорит дух на этой ступени) и исполнять заповеди мирового духа, не задавая вопросов о том, каков у этих заповедей смысл. Дух ощущает давление, оказываемое на него высшей силой. Дух шествует не своими путями, но путями того, кому он служит.

Настает момент, и дух понимает, что никакой Бог к нему не обращается. И тогда он желает стать свободным, быть властелином собственного мира. Он отыскивает критерий для собственной судьбы. Он более не вопрошает мировой дух, как устроить свою жизнь. Но он стремится к непреложному закону, к священному «ты должен». Он отыскивает меру, которой можно измерить ценность вещей; он ищет отличительный признак добра и зла. В моей жизни должно наличествовать правило, зависящее не от меня, не от моей воли, — так говорит дух на этой ступени. И я желаю покориться этому правилу. Я свободен, полагает дух, однако свободен лишь для того, чтобы такому правилу повиноваться.

Дух преодолевает также и эту ступень. Он делается как ребенок, который не спрашивает во время игры: как следует мне делать то или это, но исполняет исключительно свою волю, следует исключительно самому себе. «Дух желает следовать своей воле, исторгнутый из мира отыскивает свой мир.

Я назвал вам три превращения духа: как дух сделался верблюдом, и как верблюд обратился львом, и, наконец, лев — ребенком. Так говорил Заратустра.»13

14

Заратустра вопрошает: чего желают мудрецы, которые ставят добродетель выше человека? Они говорят: душевный покой обретает лишь тот, кто исполнил свой долг, кто следовал священному «ты должен». Человек должен быть добродетелен, дабы по исполнении долга он мог грезить о реализо-

40

ванных идеалах и не ощущать никаких угрызений совести. Человек с угрызениями совести, говорят добродетельные, подобен спящему, чей покой нарушают скверные сны.

«Про то знают немногие, однако чтобы хорошо спать, необходимо располагать всеми добродетелями. Не выступлю ли я со лжесвидетельством? Не нарушу ли супружескую верность?

Не возжелаю ли страстно рабыни своего соседа? Все это плохо уживается со здоровым сном...

Мир с Богом и с соседом: вот чего желает здоровый сон. Но мир также и с соседским бесом! Иначе он будет кружить вокруг тебя ночами.»14

Добродетельный делает не то, к чему его толкает влечение, но то, на что подвигает душевный покой. Он живет, чтобы быть в состоянии на покое грезить о жизни. А еще любезней ему, если тот сон, который он именует душевным покоем, вообще не нарушает никакое сновидение. То есть: добродетельному предпочтительнее всего, если он откуда-либо получает правила своего поведения, а в прочем может наслаждаться покоем. «Вот его мудрость: бодрствовать, чтобы крепко спать. И вправду, если бы жизнь была лишена смысла, а мне следовало бы избрать бессмыслицу, также и для меня это была бы самая предпочтительная бессмыслица»,15 — говорит Заратустра.

Также и у Заратустры был период, когда он полагал, что мир сотворил обитающий за пределами мира Дух, Бог. Заратустра измыслил неудовлетворенного, страждущего Бога. Дабы доставить себе удовлетворение, дабы избавиться от страданий, Бог создал мир, — полагал некогда Заратустра. Но он научился осознавать, что то была иллюзия, созданная им самим. «Ах, братья мои, этот Бог, которого я сотворил, был делом человеческих рук и человеческим заблуждением, подобно всем богам!»16 Заратустра научился пользоваться органами чувств и наблюдать мир. И мир его ублаготво-

41

рил; мысли более не уносили его в потусторонность. Некогда он был слеп и не мог видеть мира, потому-то он и отыскивал спасение вне мира. Однако Заратустра научился видеть и понимать, что смысл мира лежит в нем же самом.

«Новой гордости научило меня мое «Я», и ей я учу людей: больше не прятать голову в песок небесных предметов, но нести ее свободно, эту земную голову, которая придает Земле смысл!»17

15

Идеалисты раскололи человека на тело и душу, а бытие они разделили на идею и действительность. И еще они приписали душе, духу, идее некую особую сверхценность, чтобы иметь основания тем сильнее презирать действительность и тело. Однако Заратустра говорит: существует лишь одна действительность, одно тело, и душа — это всего лишь нечто в теле, идея — нечто в действительности. Тело и душа человека представляют собой единство; тело и дух ведут происхождение из одного источника. Дух присутствует здесь лишь потому, что имеется тело, обладающее силой, достаточной для того, чтобы развивать в себе дух. Подобно тому, как растение выращивает на себе цветы, так и тело произращивает в себе дух.

«Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец — то есть «Само». Он обитает в твоем теле, он и есть твое тело.»18

У кого есть чутье на реальное, тот ищет дух, душу в реальном и в связи с реальным, он ищет разум в действительном; лишь тот, кто считает действительность бездуховной, «чисто природной», «необработанной», тот приписывает духу и душе некое особенное существование. Он превращает действительность просто в обиталище духа. Но такому человеку недостает также и чутья для восприятия собственно духа. Лишь потому,

42

что он не видит духа в действительности, он начинает отыскивать его где-то еще.

«В твоем теле больше разума, чем во всей твоей хваленой мудрости...

Тело — это большой разум, то есть множество с единым смыслом, в нем война и мир, в нем стадо и пастух.

Орудием твоего тела, брат мой, является также и твой малый разум, который ты именуешь «духом», малое орудие и игрушка твоего большого разума.»19

Глупец тот, кто оторвет цветок от растения и полагает, что отрезанный цветок все еще сможет развиться до плода. Глупец и тот, кто отделяет дух от природы и полагает, что такой обособленный дух все еще способен к творчеству.

Люди с нездоровыми инстинктами осуществили разделение духа и тела. Лишь болезненный инстинкт в состоянии заявлять: царство мое не от сего мира. Царство здравого инстинкта — исключительно этот наш мир.

16

Ну и идеалы они себе создали, эти ненавистники действительности! Рассмотрим идеалы аскетов, которые говорят: давайте-ка, обратите свой взор от посюсторонности и взирайте на потустороннее! Что являют собой аскетические идеалы? Этим вопросом и предположениями, выдвинутыми в связи с ним, Ницше дал возможность глубоко заглянуть в свое неудовлетворенное новейшей западной культурой сердце («Генеалогия морали», 3-е рассмотрение).

Если художник, как, например, Рихард Вагнер в последний период своего творчества, делается приверженцем аскетических идеалов, это не Бог весть какое событие. На протяжении всей своей жизни художник стоит выше своих созданий. На то, что там упоминается, он взирает сверху вниз. Он создает реалии, которые его реалиями не являются. «Гомер

43

не создал бы Ахилла, а Гёте — Фауста, когда бы Гомер был Ахиллом, а Гёте — Фаустом» («Генеалогия морали», 3-е рассмотрение, § 4). Нужно ли удивляться, что стоит такому художнику всерьез отнестись к собственному существованию, пожелай он преобразовать в действительность собственные воззрения, как в результате на свет появляется что-то совершенно нереальное. Познакомившись с философией Шопенгауэра, Рихард Вагнер полностью поменял воззрения на свое искусство. Прежде он видел в музыке средство выражения, которое нуждается в чем-то, чему оно придает форму, а именно в драме. В написанной в 1851 г. работе «Опера и драма» Вагнер говорит, что величайшая ошибка, которую только можно совершить в отношении оперы, состоит в том, что «средство выражения (музыка) делается целью, а цель выражения (драма) — средством».

Но после знакомства с учением Шопенгауэра о музыке взгляды Вагнера переменились. Шопенгауэр придерживался той точки зрения, что музыка повествует нам о сущности самой вещи. Во всех прочих искусствах вечная воля, обитающая во всех вещах, отыскивает свое воплощение лишь в своих копиях, в идеях; музыка же — это не просто портрет воли: в ней воля возвещает себя непосредственно. Как полагает Шопенгауэр, в музыкальных звучаниях мы непосредственно воспринимаем все то, что в прочих наших представлениях является нам лишь в виде отблеска: вечная первооснова всего бытия, то есть воля. Для Шопенгауэра музыка приносит весточку из сферы потустороннего. Это воззрение подействовало на Рихарда Вагнера. Для него музыка имела значение уже не средства выражения реальных человеческих страстей, как они воплощены в драме, но как «своего рода рупор «самой сути» вещей, ретранслятор20 потустороннего». Теперь Рихард Вагнер полагал, что занят уже не выражением действительности в звуках; «отныне его язык, этого чревовещателя Господа, — это не язык музыки; нет, его языком стал язык метафи-

44

зики, так что чему удивляться, что в один прекрасный день он заговорил об аскетических идеалах?» («Генеалогия», 3-е рассмотрение, § 5).

Когда бы Вагнер просто поменял свои воззрения на значение музыки, у Ницше не было бы повода его упрекать. В таком случае Ницше мог бы в крайнем случае сказать: помимо произведений искусства, Вагнеру принадлежат еще и всевозможные ошибочные теории относительно искусства. А вот то, что в последний период творческой деятельности Вагнер воплощал Шопенгауэровы верования в потустороннее еще и в свои творения, что он использовал свою музыку для того, чтобы прославить бегство от действительности — это было Ницше не по вкусу.

Однако, если речь заходит о возвеличивании потустороннего за счет посюстороннего, о значении аскетических идеалов, «случай Вагнера»21 мало что говорит. Ведь художники несамостоятельны. Подобно тому, как Вагнер зависит от Шопенгауэра, точно так же художники и «во все времена были лакеями морали, философии или же религии» («Генеалогия», 3-е рассмотрение, § 5).

Дело обстоит иначе, если за презрение к действительности, в защиту аскетических идеалов выступают философы. Они делают это под влиянием глубинного инстинкта.

Шопенгауэр выдал тайну этого инстинкта в составленном им описании процесса творчества произведения искусства и наслаждения им. «Так что то обстоятельство, что произведение искусства столь сильно облегчает постижение идей, в которых заключается эстетическое наслаждение, связано не столько с тем, что благодаря подчеркиванию существенного и избавлению от несущественного искусство изображает все отчетливее и характернее, но в неменьшей степени и с тем, что полное умолкание воли, необходимое для чистого объективного постижения сути вещей, вернее всего достигается вследствие того, что сам созерцаемый объект

45

вообще не относится к сфере предметов, способных встать к воле в какое бы то ни было отношение» *( «Дополнения к 3-й кн. «Мира как воли и представления»», гл. 30). «Но когда внешний повод или внутреннее настроение внезапно изымают нас из бесконечного потока актов воления, познание освобождается от рабского служения воле, внимание больше не направлено на мотивы воления, а постигает вещи свободно от их связи с волей, так что рассматривает их в отвлечении от интереса, субъективности*, чисто объективно, всецело им предаваясь, постольку поскольку они являются просто представлениями, но не мотивами, — тогда... наступает безболезненное состояние, которое Эпикур именовал высшим благом и превозносил как состояние богов; ибо на этот миг мы избавлены от гнусного диктата воли, мы празднуем субботу порабощения воле; Иксионово колесо оказывается остановленным» («Мир как воля и представление», § 38).

Здесь перед нами описание эстетического наслаждения такого рода, которое можно повстречать только у философов. Ему Ницше противопоставляет другое описание, «составленное настоящим зрителем и художником — Стендалем»22, который именует прекрасное «une promesse de bonheur»23. Когда речь заходит о созерцании произведения искусства, Шопенгауэр желал бы исключить всякий волевой интерес, всякую реальную жизнь, и наслаждаться одним лишь духом; Стендаль усматривает в произведении искусства обещание счастья, то есть указание на жизнь, и видит в этой связи искусства и жизни достоинство искусства.

Кант требует от прекрасного произведения искусства, чтобы оно нравилось нам без интереса, то есть чтобы оно исторгало нас из действительной жизни и сохраняло чисто духовный вкус.

* Выделено Рудольфом Штейнером.

46

Чего отыскивает в художественном наслаждении философ? Избавления от действительности. Философ хотел бы, чтобы произведение искусства перенесло его в чуждое действительности настроение. Тем самым он обнаруживает свой базовый инстинкт. Философ лучше всего чувствует себя в те мгновения, когда он в состоянии освободиться от действительности. Его воззрение на эстетическое наслаждение указывает на то, что действительности он не любит.

В своих теориях философы высказывают нам вовсе не то, чего требует от произведения искусства обращенный к жизни зритель, но лишь то, что созвучно им самим. Для философа же уход от жизни весьма полезен. Ему не хотелось бы, чтобы его путаные мыслительные пути перекрещивались с действительностью. Мышление испытывает необычайный подъем, когда философ отворачивается от жизни. Так что нет ничего удивительного в том, что этот базовый философский инстинкт оборачивается прямо-таки враждебным жизни настроем. Мы обнаруживаем, что такой настрой сформирован у большинства философов. А там недалеко уже и до того, что собственную антипатию к жизни философ развивает до учения и требует, чтобы это учение стали исповедовать все люди. Так и поступил Шопенгауэр. Он обнаружил, что производимый миром шум нарушает работу его мышления. Он почувствовал, что размышлять о действительности лучше всего тогда, когда ты от этой действительности бежал. Одновременно он позабыл, что всякое размышление о действительности ценно лишь в том случае, если оно из этой действительности происходит. Он не принял во внимание того, что уход философа от действительности может иметь место лишь для того, чтобы возникшие на удалении от жизни философские идеи могли впоследствии тем лучше служить жизни. Когда философ желает навязать всему человечеству базовый инстинкт, полезный лишь ему, как философу, он делается врагом жизни.

47

Философ, который рассматривает бегство от мира не в качестве средства для того, чтобы породить дружественные миру мысли, но как самоцель, как идеал, способен создать лишь невнятицу и чепуху. Истинный философ бежит от действительности, с одной стороны, лишь для того, чтобы тем глубже в нее погрузиться, с другой. Понятно, однако, что этот базовый инстинкт запросто может увлечь философа к тому, чтобы считать ценным бегство от мира как таковое. Тогда философ делается поборником отрицания мира. Он учит уходу от жизни, аскетическому идеалу. Он полагает: «Определенный аскетизм, ... твердая и бодрая, полная добрых намерений самоотверженность принадлежат к числу благоприятных условий высшей духовности, но в равной мере также и к естественнейшим ее следствиям; так что изначально нет оснований удивляться тому, что именно философы неизменно воспринимают аскетические идеалы с некоторой настороженностью» («Генеалогия морали», 3-е рассмотрение, § 9).

17

Иное происхождение характерно для аскетических идеалов священников. То, что у философа возникает вследствие чрезмерного разрастания оправданного для него влечения, представляет собой базовый идеал священнической деятельности. Священник усматривает заблуждение в преданности человека реальной жизни; он требует, чтобы мы ни во что не ставили эту жизнь рядом с иной жизнью, управляемой силами более высокими, нежели чисто природные силы. Священник отрицает, что реальная жизнь может иметь смысл сама по себе, и требует, чтобы этот смысл был сообщен ей посредством навязывания высшей воли. Он рассматривает жизнь во времени как несовершенную и противопоставляет ей вечную, совершенную жизнь. Священник учит

48

уходу от всего временного и погружению в вечное, неизменное. В качестве особенно характерных для священнического способа мышления я желал бы привести несколько высказываний из возникшей в XIV в. знаменитой книги «Немецкая теология», про которую Лютер говорил, что ни одна книга, за исключением Библии и Августина, не дала ему больше для понимания того, что есть Бог, Христос и человек. Также и Шопенгауэр полагает, что дух христианства выражен в этой книге с могучим совершенством. После того, как неизвестный нам автор высказался в том смысле, что все вещи мира представляют собой нечто несовершенное и разделенное рядом с Совершенным, «которое в себе и в своем существе охватывает и заключает все существа, и без которого и вне которого нет никакого истинного существа, и в котором все вещи обладают своей сущностью», он заявляет, что человек в состоянии проникнуть в это существо лишь тогда, когда он «утратит тварность, созданность, личность, самость и все подобное», обратив их в себе в ничто. Тому, что проистекает от Совершенного и что познается человеком в качеств его истинного мира, дается следующая характеристика: «Это ни в коем случае не есть истинное существо, и оно не обладает какой-либо сущностью кроме как в Совершенном, но случайностью, блеском и кажимостью является то, что нет существа и никакой сущности, кроме как в огне, где изливается блистание, или в Солнце, или в свете. Вещают Писание, и вера, и истина: грех есть не что иное, нежели то, что тварь отвращается от неизменного блага и обращается к изменчивому, то есть что она обращается от Совершенного к раздробленному и несовершенному, а чаще всего — к самой себе. И заметь вот что. Когда тварь воспринимает нечто благое, будь то существо, жизнь, ведение, познание, имущество и, короче, все то, что обычно именуют благим, и полагает, что она этим является или что это ее или что это ей принадлежит или от нее исходит, то всякий раз, как это случа-

49

ется, она отпадает от себя*. Ведь что иное сделал также и дьявол, и чем было его падение и отпадение, кроме как он внушил себе, что также и он есть нечто, и есть что-то его, что принадлежит ему?* Это предположение с его «Я» и «Меня», с его «Мне» и «Мое» — это и было его отпадение и падение. Так вот оно и есть... Ибо все то, что мы почитаем за благо или можем именовать благим, все это не принадлежит никому, кроме исключительно одного вечного истинного Бога, который единственный Бог, а кто на это претендует, творит неправду и Богу супостат.» (Гл. 1,2,4 «Немецкой теологии», перевод Пфайфера).

В этих предложениях находит выражение умонастроение всякого священника. В них высказан характер священства как такового. И характер этот являет собой противоположность того, что представляется высокоценным и достойным жизни самому Ницше. Высокоценный человеческий тип желает, чтобы все, чем он является, исходило от него самого; он желает, чтобы все, что он почитает и именует хорошим, не принадлежало никому другому, кроме как ему самому.

Однако чем-то исключительным это умонастроение неполноценности ни в коем случае не является. «Это один из самых распространенных и обширных по значению фактов, какие вообще встречаются. Возможно, будучи прочитанным с какой-то далекой звезды, маюскульное письмо24 нашего земного существования привело бы к тому ошибочному заключению, что Земля — это, по сути, аскетическое светило, вотчина злосчастных, высокомерных и мерзких созданий, которые не в состоянии избавиться от глубочайшей досады — на самих себя, на Землю, на жизнь вообще» («Генеалогия морали», 3-е рассмотрение, § 11). Аскетический священник неизбежен потому, что большинство людей страдают

* Выделено Рудольфом Штейнером.

50

«иссяканием и утомлением»25 жизненных сил, поскольку действительность доставляет им страдания. Аскетический священник — утешитель и эскулап тех, кто страдает от жизни. Он утешает их, говоря: эта жизнь, от которой вы страдаете, не есть истинная жизнь; истинная жизнь куда легче достижима для тех, кто страдает от этой жизни, она куда легче достижима для них, чем для здоровых, которые привязаны к этой жизни и преданы ей всей душой. Такими высказываниями священник воспитывает презрение к этой реальной жизни, насаждает привычку ее чернить. В конечном итоге он создает такое умонастроение, которое утверждает: чтобы достичь истинной жизни, эту реальную жизнь необходимо отрицать. В распространении такого умонастроения аскетический священник обретает свое могущество. Воспитывая это умонастроение, он устраняет великую опасность, которая грозит здоровым, сильным, самоуверенным со стороны несчастных, приниженных, надломленных. Эти последние ненавидят здоровых и удачливых — телесно и душевно — тех, что черпают силы из природы. Священник старается обуздать эту ненависть, которая должна была бы выразиться в том, что слабые вели бы против сильных непрекращающуюся войну на уничтожение. Поэтому он представляет сильных людьми, ведущими никчемную, недостойную человека жизнь и, напротив, утверждает, что истинная жизнь достижима лишь для тех, кто претерпел ущерб от земной жизни. «Нам следует расценивать аскетического священника в качестве изначально предопределенного избавителя, пастыря и полномочного представителя недужного стада: только так мы и можем понять его колоссальную историческую миссию. Господство над страждущими — это его империя, на которую ему указывает его инстинкт, в ней обретает он свое наиподлиннейшее искусство, свое мастерство, свое счастье — каким оно ему видится» («Генеалогия морали», 3-е рассмотрение, § 15).

51

Неудивительно, что в конечном итоге такой ход размышлений приводит к тому, что его приверженцы не только гнушаются жизнью, но прямо-таки прикладывают усилия к ее уничтожению. Если говорить людям, что лишь страдающий и слабый действительно способен достичь высшей жизни, дело кончится тем, что страдание и слабость будут целенаправленно искать. Причинить себе боль, всецело убить свою волю, — это станет целью жизни. Типичные жертвы такого умонастроения — это святые. «Полное целомудрие и отречение от всякого наслаждения для того, кто стремится непосредственно к святости; отказ от собственности, прощание со всяким постоянным местом пребывания и со всеми близкими; глубокое, совершенное уединение, проводимое в гробовом молчании, с добровольным покаянием и ужасным, медленным самоистязанием ради полного умерщвления воли, которое в конце концов доходит до добровольной смерти посредством голода, а также через предание себя крокодильей пасти, через низвержение с вершин священных скал в Гималаях, через погребение заживо, а также посредством бросания под колеса громадной повозки, провозимой по дорогам под пение, ликование и танец баядер», — таковы окончательные плоды аскетического умонастроения (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 68).

Этот способ рассуждений возник из страдания от жизни, и он обращает свое оружие против жизни. Если им заразится здоровый, радующийся жизни человек, здоровые, мощные инстинкты будут в нем изничтожены. Труды Ницше увенчиваются тем, чтобы противопоставить этому учению что-то другое, рассуждение, предназначенное здоровым и удачливым. Пусть злополучные и падшие ищут для себя спасения в учении аскетических священников; Ницше желает, чтобы здоровые собрались вокруг него и выслушали от него мнение, что подобает им более этого враждебного жизни идеала.

52

18

Аскетический идеал скрывают в себе и попечители современной науки. Правда, наука эта бахвалится тем, что выбросила за борт старинные вероучительные представления и придерживается исключительно одной действительности. Она не желает признавать ничего такого, что нельзя сосчитать, вычислить, взвесить, увидеть и пощупать. Современным ученым безразлично, что тем самым «бытие низводится до упражнений в вычислении по таблицам, оказывается в математическом изоляционизме (Stubenhockerei)» («Веселая наука», § 373). Такой ученый не претендует на право толковать события внешнего мира, происходящие на виду у его чувств и разума. Он говорит: истине не следует зависеть от моего искусства истолкования, и я не должен создавать истину, а только записывать ее под диктовку явлений мира.

Во что в конце концов выливается современная наука, если она воздерживается от всякой оценки мировых явлений, высказал один приверженец этой науки (Рихард Веле, Richard Wähle) в только что опубликованной книге («Целое философии и ее конец»): «Какой ответ, в конечном итоге, мог бы отыскать дух, устремивший взгляд на мироздание и перебирающий внутри себя вопросы относительно сущности и целей происходящего? С ним приключилось то, что он, якобы пребывая в противоположности к окружающему миру, полностью растворился и преобразился в некую череду сменяющих друг друга событий в ряду всех прочих. Он более не «знал» мира; он говорил, что не уверен, что здесь присутствует знающий, а имеются просто события как таковые. Однако наступают они так, что понятие о знании может возникать лишь чрезмерно поспешно и неоправданно... И «понятия» вспархивали, дабы внести в события свет, однако то были блуждающие огни, души желаний знания,

53

жалкие, ничего не говорящие в своей очевидности постулаты нереализованной формы знания. Неведомые движущие силы обречены на попеременное господство*. Их природа погружена во тьму. События — это покрывало истинного.».

Современные ученые не задумываются о том, что человеческая личность в состоянии вложить в реальные события смысл, а неведомые движущие силы, господствующие в смене происходящего, можно дополнить из собственных способностей. Они не желают истолковывать поток явлений посредством идей, происходящих из их личности. Они желают лишь наблюдать и описывать явления, но не интерпретировать их. Они хотели бы остаться при голой фактичности, не дозволяя творческому воображению превратить действительность в расчлененную картину.

Когда одаренный силой воображения естествоиспытатель, как, например, Эрнст Геккель, на основе единичных наблюдений рисует целостную картину развития органической жизни на Земле, эти фанатики фактичности набрасываются на него, обвиняя в прегрешении против истины. Они не в состоянии увидеть глазами или пощупать руками нарисованные им картины природной жизни. Безличное суждение предпочтительнее им, нежели окрашенное духом личности. В своих наблюдениях они вообще предпочли бы полностью выключить личность.

Фанатики фактичности пребывают всецело во власти аскетического идеала. Они желают истины по ту сторону личностного, индивидуального суждения. Им дела нет до всего того, что может человек «довообразить» в связи с предметом; для них «истина» — это нечто абсолютно совершенное, Бог; человеку следует ее открыть и предаться ей всей душой, но ему не следует ее создавать. В настоящее

* Выделено Рудольфом Штейнером.

54

время и естествоиспытателями, и историками овладел один и тот же дух аскетического идеала. Повсюду лишь подсчет, описание фактов — и ничего сверх этого. Любое упорядочивание фактов осуждается. От любых персональных суждений следует воздерживаться.

Среди этих современных ученых находятся также и атеисты. Однако эти атеисты ни в коем случае не более свободомыслящие умы, нежели те их современники, что верят в Бога. Бытие Бога невозможно доказать средствами современной науки. И тем не менее вот как высказалось относительно гипотезы «мировой души» одно из светил современной науки (Дюбуа-Реймон): прежде, чем естествоиспытатель решится сделать такое предположение, требует он, «пусть ему покажут хоть где-нибудь, погруженное в нейроглии и питаемое под надлежащим давлением теплой артериальной кровью, соответствующее по объему духовным возможностям такой души скопление ганглиевых шаров и нервных волокон» («Границы познания природы»). Современная наука отвергает веру в Бога, поскольку эта вера не может существовать наряду с верой в «объективную истину». Впрочем, «объективная истина» эта представляет собой не что иное, как нового Бога, одержавшего победу над старым. «В связи с этим безусловный добросовестный атеизм (а только его воздухом мы, наиболее духовные люди этой эпохи, и дышим) не приходит в противоречие с теми [аскетическими] идеалами, как это представляется на первый взгляд; скорее он являет собой лишь одну из последних стадий их развития, одну из их завершающих форм и внутренних логических выводов, — он, этот атеизм, представляет собой внушающую благоговение катастрофу двухтысячелетней муштры в духе истины, которая под конец воспрещает себе ложь веры в Бога» («Генеалогия», 3-е рассмотрение, § 27). Христианин отыскивает истину в Боге, поскольку почитает Бога за источник всякой истины;

55

современный атеист отвергает веру в Бога, поскольку эта вера запрещена ему его Богом, его идеалом истины. Дух современности усматривает в Боге человеческое творение; в «истине» ему видится что-то такое, что существует само по себе, безо всякого человеческого участия. Действительно «свободный ум» идет еще дальше. Он спрашивает: «Что означает вся вообще воля к истине?» К чему истина? Ведь всякая истина возникает вследствие того, что человек размышляет о явлениях окружающего мира, что он вырабатывает идеи относительно предметов. Сам человек и есть творец истины. «Свободный ум» приходит к сознанию своего творчества истины. Он рассматривает истину уже не как нечто такое, чему покоряется; он видит в ней свое создание.

19

Наделенные слабыми, в высшей степени несовершенными чувствами люди не отваживаются на то, чтобы придать явлениям окружающего мира смысл на основе личного могущества, обеспеченного за счет понятий. Они желали бы, чтобы «закономерность природы» представилась их чувствам как готовый факт. Субъективная, сформированная в меру устройства человеческого ума картина мира представляется им не имеющей никакой ценности. Однако в результате простого наблюдения происходящих в мире событий возникает лишь бессвязная и тем не менее нерасчлененная на частности картина мира. Никакой предмет, никакое событие не представляется взору простого наблюдателя более важным и значительным, чем любые другие. Если мы будем взирать просто на объективную сторону дела, какой-нибудь рудиментарный орган в организме, который, быть может, если о нем поразмыслить, предстанет для развития жизни не имеющим никакого значения, будет претендовать на точно такое же

56

внимание, как и наиболее благородная часть организма. Причина и следствие — последовательные явления, перетекающие друг в друга без какого-либо водораздела, пока мы их просто наблюдаем. Лишь когда мы со своим мышлением вступаем в дело и обособляем перетекающие друг в друга явления, мысленно соотнося их между собой, становится видна закономерная взаимосвязь. Лишь мышление объявляет одно явление причиной, а другое — следствием. Мы видим, как капля дождя падает на почву и создает в ней углубление. Неспособное к мышлению существо усмотрит в этом не причину и следствие, но лишь последовательность явлений. Мыслящее существо обособляет явления, соотносит обособленные факты между собой и обозначает одно событие как причину, а другое — как следствие. Наблюдение побуждает рассудок вырабатывать мысли и сплавлять их с наблюдаемыми фактами в единое целое — до полной идейного содержания картины мира. Человек делает это, поскольку хотел бы мысленно господствовать над совокупностью наблюдений. Противостоящая ему бессмысленность давит на него, как неведомая сила. Он противится этой силе и преодолевает ее, делая осмысляемой. Теми же самыми причинами объясняются также и все вообще счисление, взвешивание и подсчет явлений. Это есть воля к власти, заявляющая о себе во всю мощь в побуждении к познанию. (Процесс познания был мною детально описан в двух моих сочинениях: «Истина и наука» и «Философия свободы».).

Безыскусный и хилый рассудок не желает смириться с тем, что он-то как раз и истолковывает факты — в качестве выражения своего стремления к власти. Также и собственные истолкования почитаются им за данность. И он задается вопросом: как же все-таки человеку удается отыскать такую данность в действительности. Например, он спрашивает: как получается, что в двух следующих друг за другом событиях рассудок усматривает причину и следствие? Все филосо-

57

фы, занимавшиеся теорией познания, начиная с Локка, Юма, Канта и вплоть до современности, уделили внимание этому вопросу. Но все их хитроумные ухищрения остались неплодотворными. Объяснение же находится в стремлении человеческого рассудка к власти. Вопрос стоит не так: возможны ли суждения, идеи относительно явлений, но следующим образом: нужны ли такие суждения человеческому рассудку? Поскольку он в них нуждается, рассудок к ним и прибегает, а не в силу того, что они возможны. Дело в том, чтобы «понять, что ради сохранения сущности нашего вида в такие суждения необходимо было верить; а потому, естественно, это могли быть и ложные суждения!» («По ту сторону добра и зла», § 11). «И, вообще говоря, мы склонны утверждать, что наиболее ложные суждения... суть самые для нас насущные, что без признания логических фикций, без подгонки действительности под чисто измышленный мир безусловного, самотождественного, без непрестанного фальсифицирования мира посредством числа человек не смог бы жить, так что отказ от ложных суждений означал бы отказ от самой жизни, отрицание жизни» (там же, § 4). Тот, кому это высказывание представляется парадоксальным, пусть поразмыслит о том, насколько плодотворным оказалось применение геометрии к действительности, хотя нигде в мире не бывает действительно правильных в геометрическом смысле линий, плоскостей и т.д.

Когда безыскусный и хилый рассудок уразумевает, что все суждения о вещах происходят из него самого, создаются им же самим и сплавляются затем в единое целое с наблюдениями, у него недостает мужества на то, чтобы применять эти суждения безоговорочно и безусловно. Он говорит: такого рода суждения не в состоянии наделить нас знанием об «истинной сути» вещей. Следовательно, эта «истинная суть» остается закрытой для нашего познания.

Есть и еще один способ, которым хилый рассудок пытается доказать, что человеческое познание не в состоянии достичь

58

чего-то надежного и определенного. Рассудок говорит: человек видит, слышит, осязает вещи и процессы. То, что он при этом воспринимает, суть впечатления его органов чувств. Когда он воспринимает цвет или звук, единственно, что он может сказать: мой глаз, мое ухо определенным образом предназначены для того, чтобы воспринимать цвет и звук. Человек воспринимает не что-то вне себя, а лишь некое предопределение, модификацию своих же собственных органов. При восприятии глаз, ухо и прочее побуждаются к тому, чтобы каким-то образом ощущать; они приходят в определенное состояние. Эти состояния своих собственных органов человек и воспринимает в качестве цветов, звуков, запахов и т.д. При всяком восприятии человек воспринимает лишь свои же собственные состояния. То, что он именует внешним миром, образовано исключительно из этих его состояний; так что это есть в подлинном смысле слова его творение. Вещи же, которые побуждают его к тому, чтобы сплетать мир из нитей, выпрядаемых внутри него самого, сами эти вещи ему неведомы; он знает лишь их воздействия на его органы. С такой точки зрения мир предстает аналогичным сновидению, внушенному человеку неведомо чем.

Если эту мысль последовательно довести до конца, она приводит к такому выводу. Собственные органы также известны человеку лишь постольку, поскольку он их воспринимает; они являются членами мира его восприятий. И свое собственное «Я» человек знает лишь постольку, поскольку выпрядает из себя картины мира. Он воспринимает грезы и посреди этих грез — «Я», мимо которого эти грезы проплывают. Всякая такая призрачная картина является в сопровождении этого «Я». Можно также сказать: всякая призрачная картина является посреди мира призрачных видений неизменно в соотнесенности с этим «Я». Это «Я» оказывается пристегнутым к призрачным видениям как их определение и свойство. Так что оно, как определение призрачных

59

картин, само оказывается чем-то призрачным. Это воззрение И. Г. Фихте изложил в следующих словах: «Все, что возникает посредством знания и из знания, есть всего лишь знание. Однако всякое знание — это всего лишь отображение, и от него неизменно требуют чего-то такого, что соответствовало бы картине. Никакое знание не в состоянии исполнить это требование; так что необходима система знания, система чистых картин, лишенных всякой реальности, значения и цели»*. «Вся реальность» — это для Фихте «чудный сон без жизни, про которую грезится сон, и без духа, которому сон грезится»; сон, «который сам от себя зависит во сне» («Предназначение человека», кн. 2-я).

Какой смысл имеет вся эта цепь рассуждений? Хилый ум, который не способен отважиться на то, чтобы придать миру смысл, оставаясь в собственных пределах, отыскивает этот смысл в мире наблюдений. Но, естественно, найти его здесь он не может, поскольку наблюдение как таковое лишено идей.

Мощный, творческий рассудок использует свой понятийный мир для того, чтобы толковать наблюдения; хилый, бесплодный разум объявляет себя слишком бессильным это сделать, и заявляет: я не в состоянии отыскать какой-либо смысл в явлениях окружающего мира; это всего лишь картины, проходящие мимо меня. Смысл бытия следует отыскивать вовне, за пределами мира явлений. Тем самым мир явлений, то есть человеческая действительность, объявляется грезой, призраком, ничто, а «истинная суть» явлений отыскивается в «вещи как таковой» (Ding an sich), до которой не досягает никакое наблюдение, никакое познание, так что относительно нее никакой познающий ум не в состоянии составить какого бы то ни было представления. Так что эта «истинная суть» оказывается для познающего в полном смысле слова мыслью с пустым содержанием, мыслью о ничто. У тех философов,

* Выделено Рудольфом Штейнером.

60

что говорят о «вещи как таковой», мир явлений — это греза. А вот то, что они рассматривают в качестве «истинной сущности» этого мира явлений — ничто. Все философское движение, рассуждающее о «вещи как таковой» (а в Новое время оно опирается прежде всего на Канта), есть вера в ничто, то есть философский нигилизм.

20

Когда сильный ум отыскивает причину человеческих поступков и свершений, он неизменно отыскивает ее в воле отдельной личности к власти. Однако человек с хилым, лишенным отваги разумом не желает этого признать. Он не ощущает в себе довольно сил, чтобы объявить себя господином и распорядителем собственного поведения. Он толкует направляющие его влечения как повеления чуждой силы. Он не говорит: я поступаю как хочу; но говорит: я поступаю согласно заповеди, как должен. Он не желает повелевать, а хочет повиноваться. На одной ступени развития люди усматривают в своих побуждениях к действию повеления Бога, на другой ступени они полагают, что воспринимают звучащий внутри них голос, который им приказывает. В последнем случае они не отваживаются на то, чтобы сказать: это я сам отдаю здесь приказ; нет, они утверждают: во мне находит выражение высшая воля. По мнению одного, в каждом отдельном случае это его совесть указывает ему, как он должен поступать; другой утверждает, что ему велит категорический императив. Послушаем, что говорит И. Г. Фихте: «Нечто просто должно произойти, потому что должно же однажды что-то случиться: а именно то, что... требует от меня совесть; я здесь для того, и исключительно для того, чтобы это произошло; чтобы это познать, я располагаю рассудком, чтобы это осуществить — силой» («Предназначение человека», кн. 3-я). Мне особенно приятно приводить высказывания Фихте, потому что он с несокруши-

61

мой последовательностью продумал точку зрения «слабых и злополучных» до конца. К чему, в конечном счете, ведут такие воззрения, можно узнать лишь если мы станем их разыскивать там, где они продуманы вплоть до самого завершения; на тех половинчатых деятелей, что продумывают всякую идею лишь до ее середины, опереться невозможно.

Те, что мыслят указанным образом, отыскивают источник знания не в единичной личности, но по иную сторону личности, в «воле как таковой». Эта-то «воля как таковая» и должна обращаться к отдельному человеку в качестве «гласа Божьего» или же «голоса совести», «категорического императива» и т.д. Она должна оказаться изначальным источником нравственности, а также определить цель нравственного поведения. «Я утверждаю, что заповедь поведения как раз и есть то, что посредством себя же самого устанавливает передо мной цель: то во мне, что принуждает меня помышлять, что я должен действовать так, принуждает меня также верить, что из этого поведения нечто воспоследует; оно открывает перед моим взором картины иного мира». «Подобно тому, как я живу в покорности, одновременно я живу также и в созерцании ее цели, живу в наилучшем мире, обетованием которого служит мне покорность»* («Предназначение человека», кн. 3-я). Тот, кто мыслит так, не желает самостоятельно ставить себе цели; он хотел бы, чтобы к цели его повела высшая воля, которой он повинуется. Он хотел бы избавиться от собственной воли и превратиться в орудие «высших» целей. Словами, относящимися к наиболее восхитительным — среди всех мне известных — порождениям внутреннего ощущения покорности и смирения, изображает Фихте преданность «вечной воле как таковой». «Возвышенная, живая воля, которую не может поименовать никакое имя и не может охватить никакое понятие, — пожалуй, все же я

* Выделено Рудольфом Штейнером.

62

вправе возвысить к тебе свой дух; ибо ты и я — неделимое целое. Твой голос звучит во мне, мой же находит отзвук в тебе; и все мои мысли, если только они истинны и благи, мыслятся в тебе*. В тебе, о непостижимая, постигаю я самого себя, и полностью постижимым становится мне мир; все загадки моего бытия разрешаются, и совершеннейшая гармония возникает в моем духе». «Перед тобой я скрываю лицо и возлагаю руку на уста. Я никогда не смогу узреть, какова ты для самой себя и какой представляешься себе самой — точно так же, как никогда я не смогу сделаться тобой. И тысячекратно прожив тысячу духовных жизней, я буду понимать тебя столь же мало, как ныне, пребывая в этой земной юдоли» («Предназначение человека», кн. 3-я).

Отдельному человеку не дано знать, куда в конечном итоге хотела бы привести человека эта воля. Тот, кто верует в эту волю, тем самым сознается также и в том, что не ведает конечных целей своих поступков. Цели же, которые ставит себе отдельный человек, никакими «истинными» целями для такого верующего в высшую волю не являются. Тем самым на место положительных конечных целей, установленных индивидуумом для самого себя, он ставит конечную цель всего человечества, идейное содержание которой, впрочем, представляет собой ничто. Такой верующий является нравственным нигилистом. Он в плену наихудшей, какую только можно помыслить, разновидности неведения. Ницше предполагал подвергнуть рассмотрению этот род неведения в особой книге своего оставшегося незавершенным труда «Воля к власти». (См. Приложение к 8-му тому полного собрания сочинений Ницше.).

В Фихтевом «Предназначении человека» (кн. 3-я) мы находим также и панегирик нравственному нигилизму: «Я не хочу испытывать того, в чем мне отказано в силу самой конеч-

* Выделено Рудольфом Штейнером.

63

ной сущности, и что не принесло бы мне никакой пользы; и я не желаю знать, какова ты26 сама по себе. Однако твои связи и взаимоотношения со мной, конечным, и со всем конечным, воочию предстают моему взору: быть мне тем, чем я быть должен! — и они заливают меня еще более ярким светом, нежели сознание моего собственного существования. Ты обогащаешь меня познанием моего долга, моего предназначения в ряду разумных существ; как — этого я не ведаю, да мне и нет нужды это знать. Ты знаешь и понимаешь, что я думаю и желаю; как ты можешь это знать, посредством какого акта реализуешь ты это сознание, в этом я не понимаю ничего; более того, мне прекрасно известно, что понятие отдельного акта, как и частного акта сознания, применимо лишь ко мне, но не к тебе, бесконечной. Ты волишь, ибо тебе угодно, чтобы мое свободное повиновение имело следствия во всей вечности; акта твоей воли я не постигаю, и знаю лишь то, что он непохож на мой. Ты действуешь, и сама твоя воля — это поступок; однако способ твоего действия — прямо противоположный тому, который я только и в состоянии мыслить. Ты живешь и существуешь, ибо ты ведаешь, волишь и действуешь, повсюду соприсутствуя конечному разуму; но ты не такова, каким я только и могу — на протяжении всей вечности — мыслить бытие»*.

Ницше противопоставляет нравственному нигилизму цели, которые ставит перед собой творческая единичная воля. Заратустра призывает учителей смирения:

«Уж эти мне учители смирения! Как вши, ползут они повсюду, где пахнет ничтожеством, болезнью, коростой; и только гадливость не дает мне их давить.

Что же! Вот моя проповедь для их ушей: я Заратустра, безбожник, который ныне глаголет: «А ну, кто здесь безбож-нее меня, чтобы я насладился его наставлением?»

* Выделено Рудольфом Штейнером.

64

Я Заратустра, безбожник: где сыщу я себе ровню? А равны мне все те, кто предается собственной воле, а всю покорность с себя совлекают»*.27

21

Сильная личность, которая творит цели, ни с чем не считается при их реализации. Напротив того, слабая личность исполняет лишь то, на что имеется «да» Божьей воли, «голоса совести» или же «категорического императива». То, что отвечает этому «да», проходит у слабого по разряду благого, а что ему противоречит — по разряду дурного. Сильный не может признать это «благое и дурное», ибо он не признает ту власть, которой слабый дозволяет определять свое благое и дурное. Для него, для сильного, хорошо то, чего он желает; он исполняет это наперекор всем противодействующим силам. То, что мешает ему в этом исполнении, он пытается преодолеть. Он не верит, что «вечная мировая воля» направляет все частные волевые акты к единой великой гармонии; но он придерживается того воззрения, что все вообще человеческое развитие возникает как результат сложения волевых импульсов единичных личностей, и что между единичными волевыми проявлениями идет вечная война, в которой более сильная воля неизменно одерживает верх над более слабой.

Слабые и малодушные именуют сильную личность, которая сама желает установить себе закон и наметить цель, злой и греховной. Она вызывает страх, ибо сокрушает установленные порядки; она именует никчемным то, что слабые обычно зовут ценным, и она изобретает новое, неизвестное прежде нее, и именует это ценным. «Всякое индивидуальное действие, всякий индивидуальный способ мышления вызывает оторопь; невозможно даже и приблизительно оценить,

* Выделено Рудольфом Штейнером.

65

что в ходе всей истории пришлось выстрадать как раз более редким, изысканным, более изначальным умам по той причине, что они неизменно воспринимались в качестве дурных и опасных, и более того — воспринимали таковыми сами себя. При засилье нравственности обычая всякого рода оригинальность оказывается на дурном счету; вплоть до настоящего момента небеса над головами лучших были еще более хмурыми, чем им следовало быть» («Утренняя заря», § 9).

Поистине раскрепощенный мыслитель решается на первое же, что приходит ему на ум; несвободный же принимает решение на основе традиции. «Нравственность — не что иное (а значит, также и не более!) как покорность обычаю, каким бы он ни был; а обычаи — это традиционный способ действовать и оценивать» («Утренняя заря», § 9). Эта традиция и представляет собой то, что толкуется этиками в качестве «вечной воли» и «категорического императива». Однако всякая традиция есть результат соответствующих природе влечений и побуждений отдельных людей, целых племен, народов и т.д. Это в такой же точно степени результат действия естественных причин, как, например, климатические условия отдельных местностей. Свободный ум заявляет, что не связан этой традицией. У него собственные влечения и побуждения, и они не менее оправданы, чем другие. Он претворяет эти побуждения в действия, подобно тому, как облако изливает дождь на земную поверхность, тогда, когда для этого имеются причины. Свободный ум пребывает по другую сторону того, что обычай рассматривает в качестве благого и злого. Свое благое и злое он создает себе сам.

«Явившись к людям, я обнаружил, что они закоснели в старинной спеси: всем им мнилось, что уже издавна ведают они, что для человека благо, а что — зло.

И мнилось им, что все эти речи о добродетели — старая заезженная песня; а кому хотелось спать хорошо, тот перед тем, как отправиться на покой, рассуждал еще и о «добре» и «зле».

66

Я нарушил эту сонливость своей проповедью: что такое добро и зло, пока еще не ведает никто, — так что быть ему творцом!

— И тот, кто выкует людям цель и придаст смысл и будущее Земле: лишь им-то и создастся, в принципе, идея того, что есть добро и зло» («Заратустра», ч. 3-я, «О старых и новых скрижалях»28).

Даже когда действия свободомыслящего вполне соответствуют традиции, он поступает так потому, что намерен сделать традиционные побуждения — своими, и поскольку в каких-то случаях он не видит необходимости в том, чтобы изобретать что-то новое на место традиционного.

22

Сильный отыскивает дело жизни в том, чтобы холить и лелеять свое творческое начало. Этот эгоцентризм отличает его от слабых, которые усматривают нравственность в самоотверженной преданности тому, что они именуют благом. В качестве высшей добродетели слабые проповедуют самоотверженность. Однако их самоотверженность является всего только следствием недостатка у них творческого потенциала. Обладай они творческим началом, они также пожелали бы его лелеять. Сильный любит войну, ибо нуждается в ней, чтобы настоять на своих творениях несмотря на сопротивление враждебных сил.

«Вам надо отыскать вашего врага, и вести вам следует свою войну, причем за ваши идеи! А когда ваша идея окажется побеждена, ваша искренность еще справит в связи с этим триумф!

Да возлюбите вы мир как переход к новой войне. А краткий мир возлюбите больше, чем долгий.

Я призываю вас не работать, но бороться. Я призываю вас не к миру, но к победе. Да будет ваш труд схваткой, а вашим миром да будет победа!...

67

Вы говорите, что доброе дело освящает даже войну? А я говорю вам: нет такого дела, которое не освятила бы добрая война!

Война и отвага сотворили больше великих дел, нежели любовь к ближнему. Пока что попадавших в беду спасало не ваше сострадание, но ваша отвага» («Заратустра», ч. 1-я, «О войне и воинственном народе»).

Творец действует непреклонно, не щадя сопротивляющихся. Ему неведомо сострадание, эта добродетель страждущих. Творческие порывы исходят из его силы, а не из ощущения чужого страдания. Он нацелен на то, чтобы сила одержала верх, а не на то, чтобы пестовать страждущих и слабых. Шопенгауэр объявил весь мир лазаретом, а действия, проистекающие из сочувствия к страждущим — высшими добродетелями. Тем самым он заново изложил христианскую мораль — в иной, правда, форме, чем делает это само христианство. Творец не чувствует в себе призвания к тому, чтобы исполнять обязанности сиделки при больных. Бравые и здравые являются на свет не ради слабых и больных. Жалость ослабляет силу, мужество и отвагу.

Сочувствие пытается обрести как раз то, что желал бы преодолеть сильный: слабость и страдание. Смысл развития — как всякого человеческого, так и природного вообще — в победе сильного над слабым. «Сама жизнь — это ведь по сути присвоение, попрание, преодоление чуждого и слабого, подавление, жестокость, навязывание собственных форм, поглощение и усвоение, а также, самое меньшее и самое невинное — эксплуатация» («По ту сторону добра и зла», § 259).

«А коли вы не хотите быть судьбой, быть неумолимыми: то как же вы сможете со мной — победить?

И коли ваша твердость не предполагает сверкать и резать и рассекать: то как же вы когда-либо сможете со мной — творить?

68

А ведь творцы тверды. И как о блаженстве должны вы помышлять о том, чтобы оттиснуть свою длань на тысячелетиях, как на воске —

— Это блаженство — писать на воле тысячелетий, словно на бронзе — тверже бронзы, благородней бронзы. Лишь благороднейший тверд до конца.

Эту новую скрижаль, братья мои, утверждаю я над вами: будьте твердыми!» («Заратустра», ч. 3-я, «О старых и новых скрижалях»).

Свободный ум нисколько не претендует на сочувствие. Пожелай его кто пожалеть, такой свободолюбец должен был бы спросить: ты что, считаешь меня таким слабым, что я не в силах вынести свою муку? Всякое сочувствие зачтется ему в срам. В четвертой части «Заратустры» Ницше наглядно демонстрирует отвращение, которое испытывает к состраданию сильный. В ходе своих странствий Заратустра попадает в долину, именуемую Змеиная Смерть. Здесь нет ни души. Лишь одна порода гадких зеленых змей является сюда, чтобы издохнуть. Эту-то долину и облюбовал «отвратнейший человек». Его безобразного вида не выносит ни одно существо на свете. Никто, кроме Бога, не видит его в этой долине. Но и его взора он вынести не в состоянии. Ему тяжко сознание, что взгляд Бога проникает во все уголки. Поэтому Бога он умертвил, то есть убил в себе веру в Бога. Из-за своего безобразия он сделался атеистом. При виде этого человека Заратустрой завладевает то, что, как ему казалось, он навсегда в себе искоренил: сострадание чудовищному уродству. Это искушение Заратустры. Но уже вскоре он отгоняет чувство сострадания и снова становится твердым. Отвратнейший человек говорит ему: твоя твердость уважает мое безобразие. Я слишком богат уродством, чтобы выносить сострадание какого-либо человека. Сочувствие зачитывается в срам.

Кто нуждается в сострадании, не в состоянии вынести одиночества, а свободный ум желает быть целиком и полностью предоставленным самому себе.

69

23

Однако слабых не может удовлетворить указание естественной воли к власти как причины человеческих действий. Они не просто нащупывают естественные взаимосвязи в развитии человека, но отыскивают отношение человеческого поведения к тому, что именуется ими «волей как таковой», «вечным, нравственным мироустройством». Тому, кто действует наперекор этому мироустройству они вменяют это в прегрешение. И еще они не довольствуются тем, чтобы оценивать поступок по его естественным последствиям, но претендуют на то, что греховное действие влечет за собой еще и нравственные следствия, наказание. Они почитают себя греховными, если оказывается, что их поступки противоречат нравственному мироустройству; они с омерзением отворачиваются от источника зла в самих себе и именуют это чувство нечистой совестью. Сильная личность ни во что не ставит все эти понятия. Ее заботят лишь естественные следствия собственных поступков. Сильный спрашивает: что мой образ действий дает жизни? Соответствует ли он тому, чего я желал? Сильный может сокрушаться, если действие окажется неудачным, или если результат не отвечает его ожиданиям. Но упреков он себе не бросает. Ибо он не меряет образ своих действий какой-то сверхъестественной мерой. Ему известно, что его образ действий соответствует его природным побуждениям, и самое большее, о чем он может сожалеть, это лишь о том, что побуждения эти могли бы быть получше. Точно так же поступает сильный и с оценкой чужих действий. Сильный просто не знает, что такое нравственная оценка действий. Он аморален.

В том, что принято именовать злом, отвергающий мораль также усматривает излияние человеческих инстинктов, то есть благо. Наказание представляется ему не чем-то нравственно обусловленным, но лишь средством искоренить инстинкты,

70

которые могут повредить другим людям. С точки зрения тех, кто отвергает мораль, общество наказывает не потому, что обладает «нравственным правом» карать за проступок, но исключительно потому, что оказывается более сильным, чем единичный человек, обладающий совокупностью противящихся инстинктов. Такова естественная взаимосвязь «дурного» поступка единичной личности с вердиктом общества и наказанием этой единичной личности. Это есть воля к власти, то есть к выбросу наружу тех инстинктов, что присутствуют у большинства людей, воля, выражающаяся в отправлении правосудия данного общества. Всякое наказание — это победа большинства над единичной личностью. Одержи над обществом верх отдельный человек, уже его стиль поведения следовало бы назвать добродетельным, а всех прочих — порочным. Существующее в данный момент право оказывается лишь выражением того, что именно признается теперь обществом в качестве наилучшего базиса его воли к власти.

24

Поскольку в человеческом поведении Ницше усматривает исключительно проявление инстинктов, а они различны у разных людей, ему представляется неизбежным, что будет отличаться также и их поведение. Поэтому Ницше является решительным противником демократического принципа: равные права и равные обязанности для всех. Люди неравны между собой, а потому неравными должны быть также и их права и обязанности. Естественный ход всемирной истории постоянно будет выявлять сильных и слабых, творческих и бесплодных людей. И сильные будут неизменно побуждаться к тому, чтобы намечать цели для слабых. Более того: сильные будут использовать слабых как средство для достижения цели, то есть как рабов. Естественно, Ницше ведет речь не о «нравственном» праве сильных на обладание рабами.

71

«Нравственных» прав Ницше не признает. Но он полагает, что подавление слабых сильными, в чем он усматривает принцип всякой жизни, неизбежно должно вести к рабству.

Естественно также, что угнетенный возмущен угнетателем. Когда это возмущение не в состоянии выразиться в действии, оно высказывается по крайней мере в чувствах. А выражение этого чувства — мстительность, которая постоянно пребывает в сердцах тех, кого каким-то образом ущемили лучше подготовленные. Проявлением этой мстительности Ницше представляется современное социал-демократическое движение. Победа этого движения знаменовала бы для Ницше возвышение неудачников, бедолаг — за счет более достойных. Ницше стремится как раз к противоположному: к культивированию сильной, самодостаточной личности. Ему ненавистно стремление всех уравнять и растворить суверенную индивидуальность в море всеобщей посредственности.

Ницше полагает, что неправильно такое устройство, при котором все свободны располагать и пользоваться одним и тем же: нет, каждый должен иметь и потреблять то, чего способен добиться в соответствии с мерой отпущенной ему как личности силы.

25

То, чего стоит человек, определяется исключительно достоинствами его инстинктов. Ничем иным ценность человека определяться не может. Говорят о ценности труда. Труд призван облагораживать человека. Но сам по себе труд никакой ценности не имеет. Он приобретает ценность лишь поскольку служит человеку. Труд достоин человека лишь в той мере, что он оказывается естественным следствием человеческих наклонностей. Тот, кто становится холопом труда, низко себя роняет. Только человек, который сам не в состоянии определить свое достоинство, пытается измерить его величи-

72

ем трудовых достижений. Для буржуазно-демократического умонастроения Нового времени характерно, что при оценке человеческой ценности оно ориентируется на исполненную человеком работу. От такого умонастроения несвободен даже Гёте. Ведь его Фауст обретает полное удовлетворение как раз в сознании исполненной работы.

26

По мнению Ницше, также и искусство обладает ценностью лишь постольку, поскольку служит жизни единичного человека. Также и здесь Ницше отстаивает точку зрения сильной личности и отвергает все то, что говорят об искусстве слабые инстинкты. Почти все немецкие эстетики стояли на позициях слабых инстинктов. Искусство призвано изображать «бесконечное» в «конечном», «вечное» во «временном», «идею» в «действительности». Так, например, для Шеллинга вся чувственная красота — лишь отблеск той бесконечной красоты, которую мы никогда не в состоянии воспринять чувствами. Произведение искусства прекрасно не само по себе и не благодаря тому, чем является, но поскольку отображает идею красоты. Чувственный образ — лишь средство выражения, только форма для сверхчувственного содержания. Вот и Гегель именует прекрасное «чувственным проблеском идеи»29. Что-то подобное можно отыскать также и у других немецких эстетиков. Искусство для Ницше — это жизнеутверждающий момент, и ему отыскивается оправдание лишь в том случае, если оно им и оказывается. Тот, кто не в состоянии выносить жизнь такой, какой воспринимает ее непосредственно, переиначивает ее по своим потребностям, и тем самым создает произведение искусства. А чего хочет от произведения искусства тот, кто им наслаждается? Он желает усиления радости, получаемой им от жизни, укрепления жизненных сил, удовлетворения потребностей, которые действи-

73

тельность оставляет без удовлетворения. Однако, направляя свои чувства на реально существующее, он отнюдь не желает увидеть в произведении искусства отблеск божественного, неземного. Послушаем, как Ницше описывает впечатление, произведенное на него «Кармен» Бизе: «Когда этот Бизе обращается ко мне, я становлюсь лучше. Лучшим человеком, но и лучшим музыкантом, лучшим слушателем. Впрочем, вообще говоря, можно ли слушать еще лучше? Мои уши уже вросли в эту музыку, мне слышны ее движущие мотивы. Словно я присутствую при ее возникновении — я дрожу от опасности, что сопутствует всякому дерзкому предприятию, я в восторге от успехов, к которым Бизе не имеет совершенно никакого отношения. И что необычно — вообще говоря, я об этом и не думаю, или же не ведаю, как часто думаю об этом. Ибо в этот момент мою голову посещают совсем иные мысли... Доводилось ли кому замечать, что музыка освобождает дух? придает крылья идеям? что чем больше вы музыкант, тем больше вы становитесь философом? Серое небо абстракции словно бы озарилось молнией; свет достаточно силен, чтобы различить все хитросплетения вещей; великие проблемы уже у тебя в руках; весь мир перед тобой как на ладони, словно ты взираешь на него с горы. Только что я определил философский восторг. И вдруг мне за пазуху начинают валиться ответы, небольшой град из льда и мудрости, из решенных проблем... Где это я? Бизе делает меня творцом. Всякое благо делает меня творцом. Мне больше нечем его возблагодарить, нет и никакого иного свидетельства того, что есть благо» («Случай Вагнера», § 1). Поскольку такого впечатления музыка Рихарда Вагнера на него не производила, Ницше ее отверг: «Мои возражения против музыки Вагнера носят чисто физиологический характер... Мой «аргумент», мой «petit fait vrai»30 состоит в том, что стоит этой музыке на меня подействовать, я уж больше не дышу с былой легкостью, и сами мои ноги тут же против нее озлобляются и восстают: они испытывают

74

потребность в такте, танце, марше... они желали бы от музыки прежде всего упоения, которое состоит в бодрых походке, поступи, танце. Но не протестует ли против нее также и мое пищеварение? мое сердце? мое кровообращение? Не томятся ли кишки? Не хрипну ли я внезапно? ... Вот я и спрашиваю: а чего, собственно говоря, желало бы получить от музыки мое тело?... Полагаю, облегчения: как если бы все животные функции должны были ускориться благодаря легким, смелым, раскованным, уверенным в себе ритмам; словно обронзовевшая, свинцово-тяжкая жизнь могла бы расстаться со своими тяготами с помощью золотистых, нежных, умасливающих мелодий. Моя меланхолия желает найти отдохновение в укромных уголках и безднах совершенства: для этого-то я и нуждаюсь в музыке» («Ницше против Вагнера», глава «Где я делаю упреки»).

На заре литературной карьеры Ницше обманулся относительно того, чего требуют его инстинкты от искусства, и поэтому был в ту пору приверженцем Вагнера. В результате изучения Шопенгауэровой философии его соблазнил идеализм. Какое-то время он был правоверным приверженцем идеализма и насочинял себе искусственные, идеальные потребности. Лишь последующие этапы жизни указали ему на то, что идеализм как таковой полностью противоположен его собственным влечениям. Теперь он стал честнее относиться к самому себе. Он высказал то, что было у него на сердце. А это могло привести лишь к полному неприятию музыки Вагнера, ведь та все в большей степени принимала аскетический характер, уже указанный нами в качестве отличительного признака окончательной цели, намеченной Вагнером.

Те из эстетиков, что ставят перед искусством задачу предметно реализовывать идею, воплощать божественное, отстаивают в данной области представления, аналогичные воззрениям философских нигилистов в сфере познания и нравственности. В объектах искусства они отыскивают

75

потустороннее, которое, однако, при столкновении с чувством действительности распадается в ничто. Так что существует и эстетический нигилизм.

Противостоит этому эстетика сильной личности, усматривающая в искусстве отражение действительности, высшую действительность, наслаждение которой предпочтительнее человеку — в сравнении с повседневностью.

27

Ницше противопоставляет друг другу два человеческих типа: слабый и сильный. Первый отыскивает познание как характеристику объективного фактического положения, которой окружающий мир должен наполнить его ум. Он позволяет, чтобы его добро и зло были ему продиктованы «вечной Мировой волей» либо «категорическим императивом». Всякий поступок, внушенный не этой Мировой волей, но исключительно одним только творческим своеволием, он именует грехом, который должен повлечь за собой моральное наказание. Он желал бы провозгласить равные права всех людей и определять достоинство человека исходя из внешнего масштаба. Наконец, в искусстве он желал бы усматривать отображение божественного, вестника потустороннего. Сильный же, напротив, рассматривает все познание как выражение воли к власти. С помощью познания он пытается сделать вещи мыслимыми, а тем самым — подвластными себе. Он знает, что он сам и является творцом истины, что никто кроме него самого не в состоянии сотворить его благо и зло. Он рассматривает поступки людей в качестве последствий естественных влечений и признает в них природные явления, которые ни в коем случае не следует расценивать как грехи и которые никак не заслуживают моральной оценки. Достоинство человека он отыскивает в доброкачественности его инстинктов. Человека с инстинктивной нацеленностью

76

на здоровье, ум, красоту, выдержку, благородство он ценит выше, чем того, кто инстинктивно ищет слабость, безобразие, рабство. Произведение искусства оценивается им в зависимости от вклада, вносимого тем в приращивание его сил.

В этом последнем человеческом типе Ницше как раз и усматривает своего сверхчеловека. До сих пор такие «сверхчеловеки» могли появляться лишь благодаря совпадению случайных обстоятельств. Сделать их развитие осознанной целью человечества — вот в чем состоит замысел Заратустры. Пока что цель человеческого развития виделась в достижении тех или иных идеалов. Ницше полагает, что здесь расхожие представления следовало бы поменять. «Более ценный тип встречался уже достаточно часто, но лишь как счастливый случай, как исключение, и никогда — как осознанно желанный. Скорее его-то как раз в лучшем случае и опасались, да и оказывался-то он прежде едва ли не страшилищем; и этот самый страх приводил к тому, что желанным, воспитываемым — и достигаемым вновь и вновь — оказывался тип противоположный: тип домашнего животного, стадного животного, тип человека — больного животного31, т.е. христианина...» («Антихрист», § 3.)

Мудрость Заратустры призвана научать нас этому сверхчеловеку, лишь переходом к которому оказывается всякий иной человеческий тип.

Ницше именует эту мудрость дионисийской. Это мудрость, которая дается человеку не откуда-то извне; это самодельная мудрость. Дионисийский мудрец не ведет исследований; он творит. Он не стоит наблюдателем напротив мира, который желает познать; он делается со своим познанием единым целым. Он не отыскивает Бога; единственное божественное, что он способен себе вообразить — это Он же сам как творец собственного мира. Когда такое состояние распространяется на все ресурсы человеческого организма, возникает дионисийский человек, который просто неспособен «не откликнуться

77

на какую угодно суггестию; от него не укрывается ни один признак аффекта, он обладает высшей степенью понимающего и догадливого инстинкта, а также в совершенстве владеет искусством коммуникации. Он вселяется в шкуру всякого, заражается любым аффектом: он непрестанно меняется»32. Дионисийскому мудрецу противостоит простой наблюдатель, который, в качестве объективного, страдательного созерцателя неизменно полагает, что пребывает вне объекта своего познания. Дионисийскому человеку противостоит аполлони-ческий, который «прежде всего напирает на зрение, так что обретает способность видения»33. Аполлонический ум устремлен к видениям, к образам вещей, пребывающих по другую сторону человеческой действительности, а не к мудрости, сотворенной им же самим.

28

Аполлонической мудрости присуща серьезность. Как тяжкий гнет, как противостоящую силу ощущает она господство потустороннего, которым обладает лишь в виде образа. Серьезна аполлоническая мудрость, поскольку уверена, что обладает неким свидетельством, пришедшим из потустороннего, пусть даже известие это передается исключительно посредством образов, посредством видений. Аполлонический дух вступает сюда отягощенным грузом собственного познания, ибо он нагружен ношей, ведущей происхождение из иного мира. Он усваивает себе выражение достоинства, ибо перед свидетельствами бесконечного всякий смех бывает вынужден смолкнуть.

Однако этот смех характерен для дионисийского духа. Ему ведомо, что все, что он именует мудростью, есть всего только его мудрость, изобретенная им же самим, дабы облегчить жизнь. Его мудростью может быть лишь она и ничего кроме нее, единственной: это средство, позволяющее ему сказать

78

жизни «да». Дух тяжести не по душе дионисийскому человеку, ибо он не облегчает жизнь, но подавляет ее. Доморощенная мудрость — это радостная мудрость, ибо тот, кто сам себе подбирает ношу, выискивает лишь такую ношу, нести которую ему не в тягость. Подобно танцору, дионисийский дух легко движется по миру со своей доморощенной мудростью.

«А все же хорошо я отношусь к мудрости, нередко так даже слишком хорошо: поэтому она так сильно и напоминает мне жизнь!

У нее — глаза жизни, ее смех, и даже ее золотая удочка34; ну что же мне делать, если они так схожи меж собой?»

«Я заглянул недавно в твои глаза, о жизнь; я увидел, как в твоем ночном взоре мерцает золото — и сердце мое обмерло от этого наслаждения:

— увидел я, как на ночных водах мерцает золотой челн, эта тонущая, захлебывающаяся и вновь подмигивающая скорлупка-колыбель!

На мои ноги, охочие до пляса ноги, бросила ты взгляд, свой смеющийся, вопросительный, томный колышущийся взгляд, взгляд-колыбель;

Лишь пару раз грохотнула ты в погремушки своими изящными руками — и мои ноги ходуном заходили от плясового задора.

Пятки мои сами собой задрались, а носки научились тебе повиноваться: ведь уши танцора — у него на носках!»

(«Заратустра», части 2-я и 3-я, «Плясовые песни»)

29

Поскольку дионисийский дух заимствует все побуждения собственных поступков из себя же самого и не повинуется никакой внешней силе, он оказывается свободным духом. Ибо свободен тот дух, что следует исключительно собственной природе. Правда, в сочинениях Ницше речь идет лишь

79

об инстинктах как о побудительных мотивах свободного духа. Полагаю, здесь Ницше одним словом охватил целый ряд побуждений, которые требуют более детального рассмотрения. Инстинктами Ницше именует как имеющиеся уже у животных пищевые и самозащитные рефлексы, так и высочайшие побуждения человеческой природы, как, например, жажда познания или порыв действовать в соответствии с нормами морали, потребность наслаждаться произведениями искусства и т. д. Так вот, все эти импульсы оказываются формами проявления одной и той же базовой энергии. Тем не менее они представляют собой различные ступени в развитии этой энергии. Так, например, нравственные побуждения являются особой ступенью инстинктов. Даже если согласиться с тем, что они представляют собой лишь высшие формы чувственных инстинктов, все же у человека они проявляются по-особому. Это обнаруживается в том, что люди в состоянии осуществлять такие действия, которые невозможно свести непосредственно к чувственным инстинктам, а лишь к таким побуждениям, которые как раз и следует именовать высшими формами инстинкта. Человек сам создает побуждения для собственной деятельности, которые невозможно вывести из его чувственных влечений, но выводятся исключительно из сознательного мышления. Он задается индивидуальными целями, однако задается ими сознательно. И громадно различие, следует ли он бессознательно возникшим и лишь впоследствии воспринятым сознанием инстинктам или же идее, изначально выработанной им в полном сознании. Когда я ем, побуждаемый чувством голода, это принципиально отличается от решения мной математической задачи. Сознательное постижение явлений окружающего мира представляет собой особую форму общей способности восприятия. Она отличается от чисто чувственного восприятия. Так вот, высшие формы развития жизни инстинктов столь же естественны для человека, как и низшие. Если между теми

80

и другими разлад, он обречен на несвободу. Возможен случай, когда слабая личность при совершенно здоровых чувственных инстинктах обладает лишь слабыми духовными инстинктами. В этом случае она хоть и разовьет свою индивидуальность в том, что касается ее чувственной жизни, но идейные побуждения к действиям будут ею заимствоваться из традиции. Может возникнуть рассогласование между тем и другим мирами побуждений. Чувственные влечения подталкивают к полному раскрытию своей личности, духовные же пребывают во власти внешнего авторитета. Духовной жизнью такой личности грубо помыкает чувственная жизнь, а ее чувственная жизнь жестоко угнетается духовными инстинктами. Ибо две этих силы не сопрягаются между собой, они возникли не из одного существа. Так что действительно свободная личность предполагает не только здоровое развитие индивидуальной чувственной жизни влечений, но еще и способность выработать себе идейные жизненные побуждения. Полностью свободным можно назвать лишь такого человека, который в состоянии породить идеи, влекущие за собой поступки. В моем сочинении «Философия свободы» способность создавать чисто идейные движущие силы поступков названа «моральной фантазией». Действительно свободен лишь тот, кто обладает этой нравственной фантазией, ибо человек должен действовать согласно осознанным мотивам. И когда он не в состоянии вырабатывать их самостоятельно, ему приходится усваивать их от внешних авторитетов или от традиции, обращающейся к нему голосом совести. Человек, который просто предается своим чувственным инстинктам, в своих поступках подобен животному; человек, подчиняющий свои чувственные инстинкты чужим идеям, поступает несвободно; свободно действует лишь такой человек, который самостоятельно ставит перед собой нравственные цели. В размышлениях Ницше нравственная фантазия отсутствует. Однако тот, кто продумает его мысли до конца, неизбеж-

81

но придет к тому же понятию. С другой стороны, неизбежной необходимостью оказывается и то, чтобы это понятие оказалось включено в мировоззрение Ницше. Иначе против него всегда можно было бы возразить: хотя дионисийский человек и не является рабом традиции или «потусторонней воли», однако он — раб своих собственных инстинктов.

Ницше направил взгляд на изначальное, сугубо индивидуальное в человеке. Он пытался высвободить это индивидуальное из оболочки безличного, в которую его укутало чуждое действительности мировоззрение. Однако что ему не удалось, так это выделить жизненные уровни внутри самой же личности. Поэтому он недооценил значение сознания для человеческой личности. «Сознательность — последняя и наиболее поздняя модификация органического, а следовательно, также и наименее зрелая и наименее укрепившаяся ее сторона. К сознательности восходят бесчисленные просчеты, которые приводят к тому, что животное, человек гибнут прежде, чем это было необходимо — «через судьбу»35, как выражается Гомер. Не будь обеспечивающая существование связь инстинктов столь безмерно превосходящей, не служи она в качестве общего регулятора, от его36 превратных суждений и фантазий наяву, от его неосновательности и легковерия, короче — именно как раз от его сознательности человечество было бы обречено», — утверждает Ницше («Веселая наука», § 2).

Со всем этим вполне можно согласиться; но в не меньшей степени верно и то, что человек свободен лишь постольку, поскольку способен создавать себе в рамках сознания идейные побудительные мотивы.

Однако ближайшее рассмотрение этих идейных побуждений ведет нас еще дальше. Опыт показывает, что эти идейные побуждения, порождаемые людьми изнутри самих себя, у отдельных личностей в определенной степени обнаруживают согласие между собой. Даже когда единичный человек совер-

82

шенно свободно творит собственные идеи, они в каком-то смысле совпадают с идеями других людей. Отсюда свободный человек вправе предположить, что когда человеческое общество будет состоять из полностью самостоятельных личностей, гармония установится в нем сама собой. Это свое мнение он может противопоставить поборнику несвободы, который полагает, что поступки большинства людей согласуются меж собой лишь тогда, когда их направляет к общей цели внешняя сила. При этом свободомыслящий человек ни в коей мере не придерживается воззрения, что животным побуждениям необходимо предоставить полную свободу, а вследствие этого упразднить все установленные законом порядки. Однако он требует абсолютной свободы для тех, кто желает не просто следовать своим животным инстинктам, но в состоянии вырабатывать нравственные побудительные мотивы, свое собственное добро и зло.

Лишь тот, кто не постиг Ницше в такой степени, чтобы быть в состоянии сделать из его мировоззрения окончательные выводы (при том, что сам он их до конца не реализовал), способен увидеть в нем человека, который «с неким даже стилистическим упоением нашел в себе довольно отваги обнаружить то, что до сих пор могло подспудно скрываться ...разве что в сокровенных душевных глубинах отъявленнейших преступных типов» (Людвиг Штейн «Мировоззрение Фридриха Ницше и связанные с ним угрозы», с. 5). Как видим, уровень образованности среднего немецкого профессора все еще не позволяет ему отделять величие личности от ее мелких оплошностей. В противном случае мы не наблюдали бы того, что критика подобного профессора обращается против как раз этих небольших погрешностей. Я полагаю, что истинная образованность в состоянии оценить масштаб личности, и она-то позволит исправить незначительные промахи или же привести к логическому завершению идеи, оставленные на полпути.

83

III. ХОД РАЗВИТИЯ НИЦШЕ

30

Я изложил воззрения Ницше на сверхчеловека такими, какими мы их находим в его последних сочинениях: «Заратустре» (1883-84), «По ту сторону добра и зла» (1886), «Генеалогия морали» (1887), «Случай Вагнера» (1888), «Сумерки богов» (1889). В оставшейся незаконченной работе «Воля к власти, опыт переоценки всех ценностей», первая часть которой, «Антихрист»,37 увидела свет в VIII томе собрания сочинений, его точка зрения нашла, пожалуй, самое яркое в философском смысле выражение. Это явно проглядывает в диспозиции, воспроизведенной в приложении к упомянутому тому. Она гласит: 1. Антихрист. Опыт критики христианства. 2. Свободный дух. Критика философии как нигилистического движения. 3. Аморалист. Критика морали, губительнейшей разновидности невежества. 4. Дионис. Философия вечного возвращения.

Идеи Ницше обрели исконнейшее свое выражение вовсе не сразу, не с первых шагов его литературного пути. Поначалу он пребывал под влиянием немецкого идеализма, а именно в той его форме, представителями которой были Шопенгауэр и Рихард Вагнер. Шопенгауэрову и Вагнерову форму этого идеализма находим мы в первых его сочинениях. Но тот, кому удается, пронизав все эти формальности, заглянуть непосредственно в суть идей Ницше, уже в этих работах наталкивается на те же намерения и задачи, что нашли выражение в его позднейших сочинениях.

Невозможно рассуждать о развитии Ницше, не упомянув при этом самого свободомыслящего философа из всех, произведенных на свет человечеством в Новое время, о Максе Штирнере. Грустно говорить, но этот мыслитель, который в

84

полном смысле соответствует тому, чего Ницше требует от сверхчеловека, признан и по достоинству оценен лишь очень и очень немногими. Уже в 40-е годы нашего столетия он открыто выступил с мировоззрением Ницше. Правда, он сделал это не с такой напряженной задушевностью, как Ницше, но зато в кристально ясных формулировках, рядом с которыми афоризмы Ницше зачастую выглядят просто лепетом.

Каким путем направился бы Ницше, окажись его наставником не Шопенгауэр, а Макс Штирнер! В сочинениях Ницше невозможно заметить ни следа влияния Штирнера. Должно быть, опираясь на собственные силы, Ницше смог прорваться от немецкого идеализма — к аналогичному штирнеровскому миропониманию.

Как и Ницше, Макс Штирнер придерживается той точки зрения, что движущие импульсы человеческой жизни следует отыскивать лишь в единичной, реальной личности. Он отвергает все силы, которые желали бы сформировать, определить отдельно взятую личность извне. Он прослеживает ход всемирной истории и усматривает главную ошибку всего прежнего человечества в том, что оно предпочитало попечению об индивидуальной личности и ее культивированию иные, безличностные цели и задачи. Истинное освобождение человека видится Максу Штирнеру в том, что человек перестанет приписывать всем подобным целям какую-то высшую действительность, но будет пользоваться ими как средствами для самообеспечения собственного развития. Свободный человек сам намечает свои цели; он владеет собственными идеалами; и он не допускает, чтобы идеалы владели им. Человек, который — как свободная личность — не имеет власти над собственными идеалами, оказывается под их воздействием, словно безумец, страдающий навязчивыми представлениями. Штирнеру все равно, воображает ли человек себя «китайским богдыханом», или же «достойный бюргер вообразит себе, что его назначение в том, чтобы быть хорошим христианином,

85

правоверным протестантом, законопослушным гражданином, добродетельным человеком и т.д. — и то, и другое является одной и той же «идеей фикс». Тот, кто никогда не пробовал и не отваживался на то, чтобы вовсе не быть никаким хорошим христианином, никаким правоверным протестантом, добродетельным человеком и т. д., тот оказывается в плену и во власти правоверности, добродетельности и т.д.»

Достаточно прочитать лишь несколько фраз из книги Штирнера «Единственный и его собственность», чтобы понять, до чего родственны его воззрения тем, которые свойственны Ницше. Приведу некоторые выдержки из этой книги, особенно характерные для способа рассуждения Штирнера.

«Дохристианская и христианская эпохи преследовали прямо противоположные цели: первая желает реализовать идеальное, вторая — идеализировать реальное; первая стремится к «просветленному телу», вторая — к «Святому Духу». Вследствие этого вторая увенчивается невосприимчивостью в отношении всего действительного, «презрением к миру», первая же завершится «презрением к духу»...

Подобно тому, как момент освящения или очищения проходит по всему древнему миру (омовения и пр.), так по всему христианскому миру прослеживается момент воплощения: Бог низвергается в этот мир, становится плотью и желает его спасти, т.е. наполнить собой; но поскольку он является «идеей» или «духом», в конце концов идею начинают (например, Гегель) привносить во все подряд, в мир, доказывая, «что идея, разум присутствует во всем». Тому, что подавалось античными стоиками в качестве «мудреца как такового», в современном образовании соответствует «человек просто»; как тот, так и другой — бесплотные существа. Несуществующий «мудрец», этот бестелесный «святой» стоиков, сделался реальной личностью, осязаемым «святым», в воплотившемся Боге; несуществующий «человек», бестелесное «Я», реализовалось в телесном «Я», во «мне»...

86

То, что отдельный человек представляет собой — для себя самого — всемирную историю и располагает собственностью также и в прочей всемирной истории, это уже вне христианского начала. Христианину всемирная история представляется чем-то высшим, поскольку она есть история Христа или «человека как такового»; для эгоиста ценность представляет лишь его история, поскольку он желает развивать лишь себя, но не идею человечества, не божественный план, не намерения Провидения, не свободу и тому подобное. Он усматривает в себе не идейное орудие или же сосуд Божий, он не признает какого бы то ни было призвания и не грезит о том, что пришел в мир ради содействия прогрессу человечества и должен внести в него свою лепту, а просто самопроявляется, не заботясь о том, скверно или благополучно обстоят при этом дела у человечества. Можно было бы вспомнить про «Трех цыган» Ленау38, когда бы это не вело к тому недопониманию, что будто бы естественное состояние необходимо превозносить.

Что же, по вашему, я пришел в мир ради осуществления идеи? Дабы посредством собственной «гражданственности» внести вклад в осуществление идеи «государства», или же через брак, как супруг и отец — привести к конкретному бытию идею семьи? Что мне за дело до такого призвания! Я так же мало живу «по призванию», как «по призванию» растет и испускает благовоние цветок.

Идеал «человека как такового» осуществлен, когда христианский взгляд претворяется в высказывание: «Я, этот единственный — и есть человек». Вопрос по понятиям (Begriffsfrage) «Что такое человек?» преобразуется тогда в личный: «Кто человек?» В случае «что» мы отыскивали понятие, чтобы его осуществить; в случае «кто» это уже больше не вопрос, но ответ в столь же личной форме содержится в вопрошающем: вопрос служит самому же себе и ответом.

87

О Боге говорится: «Имена не способны тебя назвать»39. То же относится и ко «мне»: никакое понятие не выражает «меня», ничто из того, что пытаются выдать за мою сущность, неспособно «меня» исчерпать: все это лишь слова. Точно так же и о Боге говорят, что он совершенен и нимало не склонен стремиться к совершенству. То же самое относится и ко «мне».

Я — собственник своего могущества, и я остаюсь им, пока знаю себя как единственного. В единственном сам собственник возвращается к своему творческому Ничто, из которого он появился на свет. Всякое превышающее «меня» существо, будь то Бог или же человек, ослабляет ощущение моей единственности и блекнет лишь при виде Солнца сознания: Если я прилеплюсь душой к себе, единственному, она окажется связанной с бренным, со смертным творцом самого себя, который сам же себя и поглощает, так что я в состоянии сказать:

«Ни к чему я душой не прилеплен.»40

Этот-то основанный лишь на самом себе, творящий только на собственном материале собственник и есть сверхчеловек Ницше.

31

Эти идеи Штирнера могли бы оказаться подходящим сосудом, в который Ницше мог бы излить богатый мир своих переживаний. Вместо этого он попытался отыскать лестницу, по которой ему удалось бы вскарабкаться на вершину своего идейного мира, в понятийной системе Шопенгауэра.

По мысли Шопенгауэра, все наше познание мира ведет происхождение из двух источников, то есть из жизни представлений и восприятия воли, которая выступает в качестве деятеля в нас самих. «Вещь как она есть» лежит вне пределов мира наших представлений. Ибо представление — это всего только воздействие, оказываемое «вещью как она есть» на мой орган

88

познания. Мне известны исключительно действия, производимые на меня вещами, но не сами вещи. И как раз эти-то воздействия и оказываются моими впечатлениями. Мне неведомы ни Солнце, ни Земля, а только глаз, который видит Солнце, и рука, которая осязает Землю. Человек знает лишь «что окружающий его мир присутствует здесь лишь как представление, т.е. исключительно в связи с чем-то иным, а именно представляющим, которым сам и является» (Шопенгауэр «Мир как воля и представление», § 1). Но человек не просто представляет мир, но и воздействует на него; он осознает свою волю и постигает, что то, что он воспринимает в себе как волю, воспринимается извне как движение его тела, т.е. человек воспринимает собственное действие удвоенным: изнутри — как представление, извне — как воля. Отсюда Шопенгауэр заключает, что то, что появляется в воспринимаемом телесном действии в качестве представления, и есть воля. А далее он утверждает, что воля лежит в основе не только представлений относительно собственного тела и его движений, но точно так же дело обстоит и в отношении всех прочих представлений. Так что с точки зрения Шопенгауэра весь мир по своей сути оказывается волей, а разуму нашему он является как представление. Эта воля, утверждает далее Шопенгауэр, одна и та же во всех вещах. Лишь действием нашего рассудка объясняется то, что мы воспринимаем множество вещей.

В соответствии с такими понятиями, человек благодаря собственной воле оказывается связан с однородным мирозданием. Поскольку человек действует, в нем действует однородная пра-воля. В качестве единичной, обособленной личности человек существует лишь в собственном представлении; по сути же он тождественен с однородной основой мира.

Предположим, что Ницше, когда он познакомился с философией Шопенгауэра, уже инстинктивно носил в себе идею сверхчеловека, так что это учение о воле могло произвести на него исключительно благоприятное впечатление.

89

В человеческой воле ему был дан момент, позволявший человеку принимать непосредственное участие в сотворении содержания мирового целого. В качестве водящего существа человек — не просто пребывающий вне мирового содержания наблюдатель, который копит образы действительности внутри: он сам является творцом. В нем действует божественная сила, помимо которой никакой иной и не существует.

32

На основе таких воззрений в Ницше созрели обе идеи относительно аполлонического и дионисийского воззрения на мир. Он применил их к греческой художественной жизни, которую он соответственно выводил из двух источников: из искусства представления и искусства воли. Когда представляющий идеализирует мир собственных представлений, и воплощает собственные идеализированные представления в произведения искусства, возникает аполлоническое искусство. Отдельные объекты представлений получают от представляющего — вследствие напечатления на них красоты, — видимость вечности. Но все же он так и остается в плену мира представлений. Дионисииский художник пытается выразить красоту не только в своих творениях, но и подражает самой творческой деятельности мировой воли. Своими движениями он пытается воспроизвести мировой дух. Он становится зримым воплощением воли. Он сам делается произведением искусства. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот-вот, танцуя, воспарит ввысь. Из его жестикуляции вещает колдовство» («Рождение трагедии», § 1). В этом состоянии человек забывает самого себя, он больше не ощущает себя индивидуумом, но позволяет властвовать над собой общемировой воле. Так толкуются Ницше празднества, которые устраивались служителями Диониса в честь бога Диониса. В служи-

90

теле Диониса Ницше усматривает пра-образ дионисийского художника. И вот ему представляется, что старейшее драматическое искусство греков возникло вследствие того, что произошло высшее соединение дионисийского с аполлоническим. Так объясняет он происхождение первой греческой трагедии. Он исходит из того, что трагедия возникла из трагического хора. Дионисийский человек становится зрителем, наблюдателем картины, изображающей его самого. Хор — это самоотражение дионисийски возбужденного человека, то есть дионисийский человек наблюдает свое дионисийское возбуждение изображаемым аполлоническим произведением искусства. Изображение дионисийского в аполлоническом образе — это и есть изначальная трагедия. Предварительным условием такой трагедии оказывается то, что в ее создателе наличествует живое сознание связи человека с первичными мировыми энергиями. Такого рода сознание выражается в виде мифа. Мифическое начало должно было быть предметом древнейшей трагедии. И если в развитии народа настает такой момент, когда вооруженный скальпелем рассудок разрушает живое ощущение мифа, необходимым следствием этого оказывается смерть трагического.

33

Как полагает Ницше, этот момент в развитии греческого духа наступил с появлением Сократа. Сократ был врагом всякой инстинктивной жизни, пребывающей в союзе с природными стихиями. Он допускал значимость лишь того, что был в состоянии, размышляя, доказать рассудок. Тем самым мифу была объявлена война. А Эврипид, которого Ницше именует учеником Сократа, разрушил трагедию, поскольку его творчество, в отличие от творчества Эсхила, основывалось уже не на дионисийских инстинктах, но на критическом рассудке. Вместо того, чтобы подражать волевым движениям мирово-

91

го духа, Эврипид занят рассудочным сопряжением единичных процессов в рамках трагического действия.

Я не задаюсь вопросом об исторической обоснованности этих идей Ницше. Один классический филолог41 резко обрушился на Ницше в связи с ними. Описание греческой культуры Ницше можно сравнить с изображением ландшафта, исполненным с вершины горы; филологическое же представление — с описанием, составленным путешественником, заглянувшим в каждый уголок. При взгляде с вершины многое смещается — в силу законов самой оптики.

34

Что имеет здесь значение, так это вопрос: какую задачу поставил перед собой Ницше в «Рождении трагедии»? Ницше придерживается того воззрения, что страдания, связанные с существованием, были отлично известны древним грекам. «Старинное сказание повествует, что царь Мидас долгое время охотился в лесу на мудрого Силена, спутника Диониса, но поймать его не мог. Наконец тот попадает в западню, и здесь царь спрашивает его, что является наилучшим и наиболее предпочтительным для человека. Однако невозмутимый и недвижимый демон хранит молчание, но, побуждаемый царем, он все же разражается такой речью, сопровождаемой язвительным хохотом: «Жалкий род-однодневка, дитя случая и невзгод, что же ты принуждаешь меня сказать тебе то, что несравненно лучше тебе было бы вовсе не слыхать? Самое для тебя предпочтительное тебе совершенно недоступно: не родиться вовсе, не быть, быть ничем. Ну а уж вслед за этим, второе твое счастье — поскорей умереть.»» («Рождение трагедии», § 3). Ницше полагает, что в этой легенде выразилось базовое мироощущение греков. Поверхностностым считает он изображение греков как неизменно радостного, ребячески игривого народа. Из-за трагического базового ощущения

92

у греков должна была появиться потребность создать нечто такое, что сделало бы существование сносным. Они отыскивали оправдание существования — и отыскали его в мире своих богов и в искусстве. Грубая действительность становилась терпимой для греков лишь благодаря противовесу, которым они обладали в олимпийских богах и в искусстве. Поэтому основной вопрос, которым задается Ницше в «Рождении трагедии», таков: несколько жизнеутверждающим, жизнелюбивым оказалось греческое искусство? Так что базовый инстинкт Ницше заявляет о себе уже в этой его работе — по отношению к искусству как жизнеутверждающей силе.

35

В этой работе можно уже проследить еще и другой базовый инстинкт Ницше. Это его нелюбовь к чисто логическим умам, чья личность пребывает в безраздельной власти собственного рассудка. В этой антипатии коренится убеждение Ницше, что сократический дух явился разрушителем греческой культуры. Логическое начало для Ницше — всего только одна из форм, в которых проявляется личность. Если к этой форме не присоединяются еще и другие способы выражения, индивидуум смотрится калекой, организмом, в котором изувечены необходимые органы. Поскольку Ницше удалось усмотреть в сочинениях Канта исключительно один расчисляющий рассудок, он именует его «извращенным понятийным монстром»42. Для Ницше логика чего-то стоит лишь в том случае, когда она является выражением более глубинных базовых инстинктов личности. Она должна явиться излиянием сверхлогического начала в личности. Ницше и впоследствии неизменно продолжал стоять на неприятии сократического духа. В «Сумерках богов» мы читаем: «С Сократом греческий вкус поворачивается в сторону диалектики; но что здесь, собственно говоря, имеет место? Прежде всего побежденным оказывается благо-

93

родный вкус: с диалектикой чернь выбивается наверх. До Сократа диалектические ухватки в хорошем обществе отвергались: они считались за скверные манеры, люди ими компрометировались» («Проблема Сократа», § 5). Там, где аргументация остается без поддержки крепких базовых инстинктов, в дело вступает доказывающий рассудок и пытается ее обосновать адвокатскими ухищрениями.

36

Ницше полагал, что в Рихарде Вагнере ему повстречался обновитель дионисийского духа. Исходя из этого он написал четвертое из своих «Несвоевременных размышлений», «Вагнер в Байрейте», 1876 г. Тогда он еще придерживался того понимания дионисийского духа, которое сформировалось у него в соответствии с Шопенгауэровой философией. Он все еще полагал, что действительность — это всего лишь человеческое представление, и что по другую сторону этого мира представлений простирается сущность вещей в форме пра-воли. А творческий дионисийский дух еще не сделался для него творящим на основе самого себя, но являлся человеком — забывающим себя, растворяющимся в пра-воле. Музыкальные драмы Вагнера служили для него образами самодержавной пра-воли, преданного этой пра-воле дионисийского духа.

А поскольку Шопенгауэр усматривал в музыке непосредственное отображение воли, то и Ницше также полагал, что музыка является наилучшим средством выражения для занятого дионисийским творчеством духа. Ему представлялось, что язык цивилизованных народов занемог. Он более не в состоянии служить безыскусным выражением чувств, ибо постепенно словам приходилось все в большей степени использоваться для выражения укрепляющегося рассудочного начала человека. Однако вследствие этого значение слов сделалось

94

абстрактным, куцым. Они более не в состоянии выражать то, что ощущает дионисийский дух, творящий на основе пра-воли. Значит, она более неспособна самовыражаться в словесной драме. Ей приходится звать на помощь иные средства выражения, в первую очередь музыку, но также и иные искусства. Дионисийский дух делается дифирамбическим драматургом, «со столь полным пониманием этого понятия, что оно охватывает сразу актера, поэта и музыканта». «Каким бы сейчас ни воображали развитие изначального драматурга, в своей зрелости и завершенности он представляет собой фигуру без каких-либо ограничений и недостатков: в полном смысле свободный художник, который просто не может без того, чтобы не мыслить сразу всеми искусствами, посредник и согласователь по видимости разделенных сфер, восстановитель целостности и единства художественной потенции, которую вовсе невозможно разгадать и усвоить со стороны, поскольку она может быть обнаружена исключительно в деле» («Рихард Вагнер в Байрейте», § 7). Вот Рихарда Вагнера Ницше и почитал как дионисийского духа. Причем Вагнера можно именовать дионисийским духом лишь в том смысле, который указал Ницше в только что приведенной работе. Его инстинкты направлены на потустороннее; в своей музыке он желает заставить звучать голоса потустороннего. Выше я уже обратил внимание на то, что впоследствии Ницше все же отыскал дорогу к себе и оказался в состоянии распознать собственные инстинкты, обращенные на посюстороннее. Изначально он понимал искусство Вагнера неверно, поскольку неверно понимал самого себя, позволив Шопенгауэровой философии тиранить свои инстинкты. Позднее это подчинение собственных инстинктов чуждой духовной власти представлялось ему недугом. Ницше обнаружил, что не прислушивался к своим инстинктам и позволил сбить себя с пути несообразным с ними воззрением, подвел эти инстинкты под действие искусства, которое могло им только повредить, сделать их нездоровыми.

95

37

Сам Ницше изобразил то влияние, что оказала на него противоречившая его базовым устремлениям Шопенгауэрова философия, в третьем «Несвоевременном размышлении», «Шопенгауэр как воспитатель» (1874), еще в тот период, когда он веровал в эту философию. Ницше разыскивал воспитателя. Надлежащим воспитателем может быть лишь тот, кто действует на воспитуемого так, что самое глубинное сущностное его ядро получает развитие на основе личностных свойств. Эпоха действует на всякого человека своими собственными культурными средствами. Он вбирает то, что предлагает ему время в смысле образовательного материала. Спрашивается, однако, как же ему обрести себя самого посреди всего, что навязывается ему извне; как может он выпрясть из себя то, чем может быть он и только он, и никто больше в целом свете. «Человеку, который не желает принадлежать к толпе, довольно будет лишь избавиться от самоуспокоенности; пускай он прислушается к голосу совести, которая призывает его: «Будь самим собой! А это все — не то, что ты делаешь, о чем помышляешь, к чему стремишься теперь»», — так обращается к себе человек, который обнаруживает однажды, что он неизменно довольствовался лишь тем, чтобы усваивать образовательный материал извне («Шопенгауэр как воспитатель», § 1). Ницше сделался самим собой, пускай даже поначалу не в исконной своей форме, благодаря изучению философии Шопенгауэра. Ницше бессознательно стремился к тому, чтобы безыскусно и честно самовыразиться в соответствии с основными своими влечениями. Вокруг себя он видел лишь таких людей, которые выражались исключительно языком современной им образованщины и под этими формулировками затушевывали свою собственную сущность. Однако в лице Шопенгауэра Ницше обрел человека, у которого хватило отваги на то, чтобы наперекор всему свету сделать содер-

96

жанием собственной философии свои персональные чувства и восприятия: «Мощное ощущение довольства говорящего» охватило Ницше при первом чтении принадлежащих Шопенгауэру строк. «Здесь — и мы это ощущаем — всегда дышится полной грудью, а воздух неизменно целит и укрепляет; здесь присутствует некая неподражаемая непринужденность и естественность, свойственная людям, ощущающим себя хозяевами в собственном доме, причем в доме весьма богатом; в этом они являют собой контраст писателям, которые больше всего удивляются тому, что как-то раз им удалось проявить остроту ума: по этой причине их манере оказывается присущ некий сумбур и противоестественность». «Шопенгауэр говорит сам собой; или же, если нам уж так желательно примыслить сюда слушателя, можно представить сына, наставляемого отцом. Это безыскусный, грубоватый, но и добродушный тон человека, обращающегося к слушателю, внимающему ему с любовью» («Шопенгауэр», § 2). Чем Шопенгауэр влек к себе Ницше, так это тем, что тот мог слушать речи человека, вещающего в соответствии с глубиннейшими своими инстинктами.

Ницше видел в Шопенгауэре сильную личность, не трансформированную философией просто в головного человека, но прибегающую к логическому началу исключительно для выражения сверхлогического, инстинктивного. «Тоска по сильному характеру, по крепкому и простому человечеству была в нем тоской по себе самому*, и стоило ему победить эпоху в себе, как ему тут же пришлось с изумлением узреть в себе гения» («Шопенгауэр», § 3). Уже тогда в духе Ницше чувствовалось стремление к идее сверхчеловека, который отыскивает самого себя как смысл своего существования, и такого искателя он обрел в Шопенгауэре. В таком человеке он усматривает реализацию задачи, причем задачи единствен -

* Выделено Рудольфом Штейнером.

97

ной, всего мироздания; ему представляется, что, произведя такого человека на свет, природа уже достигла своей цели. «Природа, которая никогда не совершает скачков, делает [здесь] единственный прыжок, причем прыжок ликующий (Freudensprung)43, поскольку она впервые ощущает, что достигла цели, а именно там, где она осознает, что впредь ей следует отвыкнуть задаваться целями»* («Шопенгауэр, § 5). В этой фразе заключается зародыш концепции сверхчеловека. Уже записывая эту фразу, Ницше желал совершенно того же, чего хотел добиться впоследствии своим Заратустрой; однако пока что ему недоставало мощи, чтобы выразить эту свою волю собственными словами. Создавая свою шопенгауэровскую книгу, он уже усматривал фундаментальную идею культуры в порождении сверхчеловека.

38

Итак, цель всего человеческого развития видится Ницше в развитии индивидуальных инстинктов отдельного человека. Все, что этому развитию противодействует, представляется ему прямейшим прегрешением против человечества. В человеке, однако, присутствует нечто такое, что совершенно естественным образом противится его свободному развитию. Человек не исчерпывается определением в соответствии с влечениями, активно проявленными в нем в каждый отдельно взятый момент, но определяется также и тем, что собралось в его памяти. Человек вспоминает о своем собственном жизненном опыте44, о том, что он прожил и прочувствовал за жизнь, а в ходе исторических штудий он старается обзавестись сознанием такого жизненного опыта своего народа, племени и всего человечества в целом. Человек — историческое существо. Животные живут внеисторически, они следу-

* Выделено Рудольфом Штейнером.

98

ет влечениям, действующим в них в каждый отдельно взятый момент. Человека удается определить через его прошлое. Когда он собирается что-то предпринять, то задается вопросом: какие опыты были связаны с подобным предприятием у меня или же у кого-либо еще? Побуждение к действию может оказаться полностью подавлено воспоминанием об опыте. В результате наблюдения этого факта у Ницше возникает вопрос: в какой степени память человека способствует его жизни, а в какой — ей мешает? Память, силящаяся охватить также и те вещи, которые самому человеку пережить не довелось, живет в человеке как историческая память, как исследование прошлого. Ницше спрашивает: в какой степени историческая память помогает жизни? Ответ на этот вопрос он пытается дать в своем втором «Несвоевременном размышлении», «О пользе и вреде истории для жизни» (1874). Поводом для написания этого сочинения было осознание Ницше того, что историческая память сделалась ярко выраженной и характерной особенностью его современников, прежде всего ученых. Ницше видел, что углубление в прошлое превозносится везде и всюду. Лишь благодаря познанию прошлого человек в состоянии различать, что для него возможно, а что невозможно, — этим символом веры прожужжали ему все уши. Лишь тот, кто знает, как развивался народ, способен определить, что будет ему полезно в будущем, — Ницше вновь и вновь доводилось слышать этот клич. Даже философы больше не хотели измышлять что-то новое, а предпочитали исследовать идеи своих предков. Эта историческая память оказывает парализующее воздействие на современное творчество. Если кто, ощутив в себе какой угодно порыв, первым делом старается определить, к чему повел подобный же порыв в прошлом, он добивается лишь того, что его силы иссякают еще прежде, чем он начнет действовать. «Вообразим крайний пример: человека, который вообще не способен забывать. Он был бы обречен повсюду усматривать становление: такой человек больше не уверен в

99

собственном существовании, не уверен в себе, он видит, что все расплывается в какой-то жидкий студень и теряется в этом потоке становления... Всякому поступку должно соответствовать и забвение; как и всякую органическую жизнь сопровождает не только свет, но и тьма. Тот, кто пожелал бы воспринимать все исключительно исторически, подобен человеку, вынужденному обходиться без сна, или животному, которому приходится поддерживать свои силы пережевывая пищу раз за разом вновь и вновь» («История», § 1). Ницше стоит на той точке зрения, что человек в состоянии вынести лишь столько истории, сколько соответствует мере его творческих сил. Сильная личность исполняет свои намерения несмотря на то, что она вспоминает об оставшихся в прошлом переживаниях, а, быть может, как раз благодаря этим-то воспоминаниям она изведывает даже увеличение своих сил. У слабых же людей историческая память силы подрывает. В целях определения степени, а благодаря ей — и границы, «у которой прошлое должно быть забыто, дабы оно не сделалось могильщиком современности, следует точно знать, как велика пластическая способность человека, народа, культуры; я имею в виду ту способность, что дает им возможность самобытно расти* на собственных ресурсах, а также преобразовывать и усваивать минувшее и чужое» («История», § 1).

Ницше придерживается того воззрения, что культивировать историческое следует лишь постольку, поскольку оно необходимо для здоровья отдельного человека, народа или культуры. Вот что ему важно: «Получше выучиться тому, как заниматься историей в интересах жизни!» («История», § 1). Ницше оставляет за человеком право заниматься историей так, чтобы она по возможности содействовала интенциям какого-то определенного настоящего. В данном аспекте он оказывается противником такого рассмотрения истории,

* Выделено Рудольфом Штейнером.

100

что отыскивает спасение исключительно в «исторической объективности», которое желает усматривать и повествовать лишь про то, как было дело в прошлом «фактически», которое стремится лишь к ««чистому и не имеющему последствий» познанию или, точнее, к истине, из которой ничего не следует» («История», § 6). Такое рассмотрение истории может происходить исключительно из слабой личности, восприятия которой не колышутся, подобно приливам и отливам, при виде проходящего мимо них потока событий. Такая личность «делается пассивным, звучащим в ответ резонатором, который в свою очередь воздействует своим звучанием на другие подобные ему резонаторы, пока наконец весь воздух не окажется наполненным такими вот нежными и родственными посвистами, пронизывающими друг друга» («История», § 6). Ницше не верит, чтобы такая слабая личность действительно могла перенять силы, обуревавшие людей прошлого: «И тем не менее мне представляется, что все равно мы воспринимаем лишь обертона того изначального исторического базового звучания: в округло-утонченном и писклявом звучании струн уже невозможно угадать грубость и мощь оригинала. Поэтому если оригинальный звук пробуждал главным образом поступки, хлопоты, опасения, то этот убаюкивает нас и превращает в изнеженных сибаритов; это все равно как героическую симфонию переложить для двух флейт и предложить для прослушивания погруженным в грезы курильщикам опия» («История», § 6). Действительно понять прошлое способен лишь тот, кто живет с размахом также и в настоящем, кто обладает мощными инстинктами, благодаря которым он в состоянии разгадать и уразуметь инстинкты предков. Он в меньшей степени озабочен фактической стороной дела, нежели тем, о чем факты могут поведать. «Вполне мыслимо такое историческое повествование, в котором не содержится ни капли всеобщей эмпирической истины, и тем не менее оно вполне может притязать на объективность» («История», § 6).

101

Мастером такого исторического повествования оказался бы тот, кто повсюду бы отыскивал в исторических личностях и событиях то, что кроется позади чистой фактичности. Однако для этого ему самому следует вести полнокровную жизнь, поскольку инстинкты и побуждения возможно наблюдать исключительно лишь на собственной персоне. «Вы имеете право истолковывать прошлое лишь на основе высших энергий современности: лишь при наивысшем напряжении ваших благороднейших сил сможете вы догадаться о том, что достойно усвоения и сбережения в прошлом, что там действительно велико. Подобное — подобным! Иначе прошлое утянет вас за собой.» «Итак: историю пишет опытный и лучший. Тот, кто сам не пережил чего-то более великого и высокого, чем довелось изведать остальным, окажется не в состоянии толковать также и все великое и высокое в прошлом» («История», § 6).

В противовес засилью исторической памяти в современности Ницше провозглашает, «что в первую голову человек должен выучиться жить, к истории же пускай он будет прибегать лишь в нуждах освоенной жизни» («История», § 10). В первую очередь он помышляет о «гигиене жизни», а историей следует заниматься лишь постольку, поскольку она способствует такой гигиене жизни.

Но какая жизни польза от рассмотрения истории? Этим вопросом Ницше задается в своей «Истории», и тем самым он оказывается уже на тех позициях, что были им намечены в приведенном высказывании из книги «По ту сторону добра и зла».

39

Здоровое развитие личности особенно сильно противодействует тому умонастроению, что заявляет о себе в мещанине. Мещанин являет собой противоположность такому человеку, который находит удовлетворение в свободном проявлении заложен-

102

ных в нем задатков. Мещанин соглашается на такое проявление лишь до тех пор, пока это соответствует определенному среднему значению человеческой одаренности. Пока мещанин не покидает собственных пределов, против него нечего возразить. Тот, кто желает остаться в пределах заурядности, должен об этом условиться сам с собой. Среди современников Ницше присутствовали такие, что желали выдать свое обывательское мировоззрение за нормальное мировоззрение всех людей, которые усматривали в собственном мещанстве единственную, подлинную меру человечества вообще. К таким Ницше причислял Давида Фридриха Штрауса, эстетика Фридриха Теодора Фишера и других. Как представляется Ницше, Фишер без всяких обиняков выступил с исповеданием обывательской веры в одной речи, произнесенной им в память Гельдерлина. Таким исповеданием видятся ему слова: «Он (Гельдерлин) был одной из безоружных душ, то был Вертер Греции, безнадежно влюбленный; то была жизнь, полная кротости и тоски, но в его воле были также энергия и содержание, а в его стиле — величие, полнота и жизнь, в стиле, который кое-где заставляет вспомнить даже Эсхила. Вот только в духе его было слишком мало твердости; ему недоставало юмора, как оружия; он не мог смириться с тем, что человек, будучи обывателем, все же способен не быть варваром» («Давид Штраус», § 2). Не то, чтобы мещанин хотел бы отказать выдающимся людям в праве на существование; но он подразумевает следующее: действительность губит их, если они не в состоянии смириться с установлениями, созданными заурядным человеком в соответствии с собственными потребностями. Когда-нибудь эти установления будут единственным, что окажется действительным и разумным, и к ним будет вынужден приспосабливаться также и великий человек. Исходя из такого мещанского умонастроения и написал Давид Штраус свою книгу «Старая и новая вера». Против этой книги, а правильнее будет сказать, против нашедшего в ней выражение умонастроения обращено первое из «Несвоевременных размышлений»:

103

«Давид Штраус, исповедник и литератор» (1873). Впечатление, произведенное на мещанина новейшими естественнонаучными достижениями, таково, что он утверждает: «Христианское воззрение на бессмертную небесную жизнь безвозвратно ушло в прошлое наряду с прочими утешениями [христианской религии]» («Давид Штраус», § 4). Он желает устроить свою жизнь на Земле в соответствии с научными представлениями, т.е. так уютно и комфортно, как подобает мещанину. И здесь обнаруживается, насколько счастливым и довольным может быть мещанин несмотря на то, что никакой высший Дух не властвует в занебесной области, но над всеми событиями в мире господствуют исключительно непреклонные, бесчувственные силы. «За последние годы мы приняли живое участие в великой отечественной войне и в учреждении немецкого государства, и испытываем полнейший восторг благодаря этому сколь неожиданному, столь же и великолепному повороту судеб нашего немало изведавшего на своем пути народа. Мы оказываем содействие пониманию этих обстоятельств с помощью исторических исследований, которые становятся теперь доступны и дилетантам благодаря серии завлекательно и популярно написанных исторических сочинений. При этом мы стараемся расширить свои познания природы, для чего также нет недостатка в общедоступных пособиях; наконец, в сочинениях наших великих мастеров слова, при исполнении сочинений наших великих музыкантов мы обретаем такой стимул для сердца и ума, для фантазии и настроения, что ни о чем ином не приходится даже мечтать. Так, в неге и блаженстве, мы и живем-поживаем» (Штраус «Старая и новая вера»», § 88).

Что это, как не манифест наипошлейшего наслаждения жизнью? Все, что выходит за пределы банальщины, мещанин именует нездоровым. Про Девятую симфонию Бетховена Штраус говорит, что ее любят лишь те, кто «признает в вычурном — гениальное, в лишенном формы — возвышенное» («Старая и новая вера»», § 109); про Шопенгауэра этот

104

новоявленный мессия мещанства может сообщить лишь то, что на такую «болезненную и бесплодную» философию, как Шопенгауэрова, не следует тратить доводы, а самое большее — лишь подначки и насмешки («Давид Штраус», § 6). Здоровым мещанин именует лишь то, что отвечает пониманию среднего человека.

В качестве фундаментальной моральной заповеди Штраус выдвигает такое положение: «Всякое нравственное действие представляет собой самоопределение отдельного человека в соответствии с идеей вида» («Старая и новая вера»», § 74). На это Ницше возражает: «Если пересказать то же самое четкими и доступными словами, все это означает всего лишь: живи как человек, а не как обезьяна или тюлень! К сожалению, императив этот совершенно непригоден и лишен базы, поскольку под понятие человека подпадают в высшей степени разнообразные предметы, например, патагонец45 и магистр Штраус, и поскольку никто не отважится утверждать, что имеется ровно столько же причин говорить: «Живи как патагонец!» сколько и для требования «Живи как магистр Штраус!»» («Давид Штраус», § 7).

То, что желает предложить человеку Штраус, представляет собой идеал, причем идеал ничтожнейший. И против него-то Ницше и протестует; он возмущен, поскольку живой инстинкт внутри него восклицает: живи не как магистр Штраус, но так, как подобает именно тебе!

40

Лишь в книге «Человеческое, слишком человеческое» (1878) Ницше впервые предстает перед нами свободным от влияний шопенгауэровского способа рассуждений. Он отказался отыскивать сверхъестественные причины для природных явлений; теперь он стремится к естественным способам объяснений. Ныне вся человеческая жизнь видится ему как

105

своего рода череда естественных событий; в человеке он усматривает высшее природное произведение. «В конечном счете», — пишет он, — жить приходится «меж людей и наедине с собой, как внутри природы, без похвал, упреков, ожесточения, наслаждаясь многим, словно спектаклем, которого прежде приходилось лишь опасаться. Мы избавились бы от напыщенности и расстались бы с соблазнительной мыслью, что мы не только природа или что мы больше природы... Скорее человек, который до такой степени расстался с обычными жизненными оковами, что он продолжает жить дальше исключительно ради того, чтобы все лучше и лучше познавать, такой человек, говорю я, способен без зависти и досады отказаться от многого, да что там — почти от всего, что имеет ценность для прочих людей, а в качестве наиболее желательного состояния он должен удовольствоваться этим свободным, бесстрашным парением над людьми, обычаями, законами и традиционными оценками вещей» («Человеческое» I, § 34). Ницше уже расстался со всякой верой в идеалы; в человеческих поступках он усматривает лишь следствие естественных причин, а в признании этих причин — находит отраду. Он полагает, что мы неверно судим о вещах, когда видим в них лишь то, что освещено светом идеалистического познания. В таком случае мы упускаем тот их аспект, что пребывает в тени. Теперь Ницше желает познакомиться не только с солнечной, но и с теневой стороной вещей. К этому его устремлению восходит сочинение «Путник и его тень» (1879)46. В этой книге Ницше стремится постигнуть явления жизни со всех сторон. Он сделался философом действительности в лучшем значении этого слова.

В «Утренней заре» (1881) Ницше изображает нравственный процесс в развитии человечества как природный. Уже в этой работе он показывает, что не существует никакого сверхъестественного нравственного мирового порядка, никаких незыблемых законов добра и зла, и что вся вообще

106

нравственность ведет происхождение от господствующих внутри человека естественных влечений и инстинктов. Теперь перед Ницше открылся путь для самостоятельного странствия. Если непреложная обязанность не может быть навязана человеку никакой внечеловеческой силой, он вправе отпустить поводья собственного творчества. Установление этого является основной темой «Веселой науки» (1882). Никакие оковы более не сдерживают этого «свободного» познания Ницше. Он чувствует себя призванным создать новые ценности после того, как открыл происхождение прежних и обнаружил, что это исключительно человеческие, ни в коем случае не божественные ценности. Теперь он отваживается отвергнуть все то, что противоречит его инстинктам и поставить на его место то, что отвечает его влечениям: «Мы, новые, безымянные, маловразумительные, мы, недоноски пока еще неудостоверенного будущего, мы нуждаемся для новых целей в новых также и средствах, а именно в новом здоровье, крепковато-хитровато-жилова­то-дерзковато-потешноватом — в большей степени, чем бывало чье бы то ни было здоровье в прошлом. Чья душа жаждет пережить полный охват прежних ценностей и желанностей и проплыть вдоль всех без исключения берегов этого идеального «Средиземноморья», кто на примере непосредственнейших, именно с ним случившихся приключений хочет знать каково это — быть покорителем и первооткрывателем идеала... тому в первую очередь потребно лишь одно — исполинское здоровье... А теперь, когда мы уже долгое время таким вот образом пропутешествовали, мы, аргонавты идеала, быть может, отважнее, нежели разумнее... должно нам представиться словно мы, как бы в награду за это, имеем перед собой еще неоткрытую страну... Ну и как, после стольких перспектив и при таком волчьем голоде, испытываемом по совести и вести, как, скажите, можем мы удовольствоваться еще и современным человеком?» («Веселая наука», § 382).

107

41

Из настроения, охарактеризованного в предыдущих пассажах, у Ницше создался образ сверхчеловека. Это полная противоположность современному человеку, но в первую очередь это противоположность христианину. В христианстве противодействие культивированию крепкой жизни сделалось религией («Антихрист», § 5). Основоположник этой религии учил, что для Бога презренно то, что имеет ценность для человека. В «Царствии Божием» христианин желает отыскать реализацию всего того, что представлялось ему ущербным на Земле. Христианство — религия, которая желает снять с людей все заботы о земной жизни; это религия слабых, которые охотно избрали своей заповедью: «Не противься злому и терпи все злосчастия», поскольку они недостаточно сильны для сопротивления. У христианина вовсе отсутствует уважение к выдающейся личности, желающей черпать энергию из собственной действительности. Даже прогрессивные христиане, которые уже не верят в то, что с концом света они вновь воскреснут в телесном образе, дабы быть либо принятыми в рай либо низвергнутыми в ад, даже они грезят о «божественном провидении», о «сверхчувственном» порядке вещей. Также и они придерживаются того воззрения, что человек должен возвыситься над своими исключительно земными целями и влиться в идеальное царство. Они полагают, что жизнь имеет чисто духовный фундамент, и лишь это придает ей ценность. Христианству не угодно культивировать инстинкты здоровья, красоты, роста, удачливости, долговечности, накопления сил, а угодна ему ненависть к духу, ненависть к гордости, отваге, благородству, ненависть к уверенности в своих силах и свободомыслию, ненависть к радостям чувственного мира, к любованию и радованию той действительности, в которой живет человек («Антихрист», § 21). Христианство именует природ-

108

ное прямо-таки «скверной». В христианском Боге обожествлено потустороннее существо, т. е. ничто, это есть провозглашенная святой воля к ничто («Антихрист», § 18). Поэтому в первой книге своей «Переоценки всех ценностей» Ницше ведет борьбу с христианством. А во второй и третьей книгах он собирался бросить вызов также и философии и морали слабых, тех, кто нравится себе лишь в подчиненной роли. Поскольку тот человеческий тип, который Ницше желал бы видеть взлелеянным, не презирает здешнюю жизнь, но с любовью заключает ее в объятия, слишком высоко ее ценя для того, чтобы быть в состоянии поверить, что прожить ее можно лишь однажды, — отсюда он «охвачен страстью к вечности» («Заратустра», 3-я часть, «Семь печатей») и желал бы, чтобы эту жизнь можно было проживать бесконечное количество раз. Ницше делает своего «Заратустру» «наставником вечного возвращения». «Смотри, мы знаем..., что все вещи вечно возвращаются, и мы сами с ними, и что мы уже были здесь раз за разом без конца, и с нами — все вещи» («Заратустра», 3-я часть, «Выздоравливающий»).

В настоящий момент, как мне кажется, совершенно невозможно прийти к какому-то определенному мнению относительно того, что за представление связывалось у Ницше со словами «вечное возвращение». Сказать на этот счет что-то более определенное можно будет лишь тогда, когда во втором разделе собрания сочинений Ницше будут изданы черновики к незавершенным частям его «Воли к власти».

109

ФИЛОСОФИЯ ФРИДРИХА НИЦШЕ

КАК ПСИХОПАТОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

ЛИЧНОСТЬ ФРИДРИХА НИЦШЕ

И ПСИХОПАТОЛОГИЯ

ЛИЧНОСТЬ ФРИДРИХА НИЦШЕ

ИЗ КНИГИ «МОЙ ЖИЗНЕННЫЙ ПУТЬ» XVIII

ФИЛОСОФИЯ ФРИДРИХА НИЦШЕ

КАК ПСИХОПАТОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

I

Все нижеследующее написано вовсе не с целью лить воду на мельницу противников Фридриха Ницше, но из намерения внести вклад в познание этого человека с такой точки зрения, которая несомненно должна учитываться при оценке его замечательных мыслительных построений. Углубляясь в мировоззрение Фридриха Ницше, мы наталкиваемся на многочисленные проблемы, которые могут быть прояснены исключительно в психопатологическом аспекте. С другой стороны, самой психиатрии немаловажна возможность заняться выдающейся личностью, оказавшей на культуру эпохи безмерно обширное влияние. К тому же влияние это носит существенно иной характер по сравнению с воздействием, обычно оказываемым философами на своих учеников. Ибо Ницше действует на современников не логической силой аргументов. Распространение его воззрений скорее следует возвести к причинам, аналогичным тем, что дали возможность сыграть свою роль в истории мечтателям и фанатикам всех эпох*.

Мы вовсе не задаемся целью предложить полное объяснение умственного состояния Фридриха Ницше в психопатологическом аспекте. Такое объяснение пока невозможно, поскольку полная и правдивая клиническая картина заболе-

* Автор настоящей статьи полагает, что вправе рассмотреть воззрения Ницше с данной точки зрения, поскольку уже давно обрисовал эти воззрения в сочинении «Фридрих Ницше — борец против своего времени», в котором постарался сохранить объективность в отношении этого мыслителя, воздерживаясь при этом от всяких попыток дать ему психопатологическое истолкование. Автор ни в коей мере не намерен отказаться от убеждений, высказанных прежде, но только желает подойти к проблеме с иной стороны.

113

вания все еще отсутствует. Все, что пока стало достоянием общественности в части истории болезни, имеет отрывочный и противоречивый характер. Но что вполне возможно сегодня, так это рассмотрение с точки зрения психопатологии философии Ницше. Быть может, работа собственно психиатра начнется как раз там, где завершится исследование психолога, который берется за дело здесь. Однако работа эта совершенно необходима для всеобъемлющего разрешения «проблемы Ницше». Лишь по результатам такой психопатологической симптоматологии свою задачу сможет исполнить психиатр. Сквозное свойство, проходящее через всю вообще деятельность Ницше — это недостаток уважения к объективной истине. То, к чему, как к истине, стремится наука, вообще говоря, никогда для него не существовало. В какой-то момент, уже незадолго до внезапного наступления полного помешательства, этот недостаток обратился уже настоящей ненавистью ко всему тому, что принято именовать логическим обоснованием. «Порядочные вещи, как и порядочные люди не таскают свои основания прямо вот так, за пазухой. Невоспитанно тыкать в лицо всей пятерней. То, что еще лишь нуждается в обосновании, немногого стоит», говорит он в написанных в 1888 г., незадолго до болезни «Сумерках богов» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 71). Поскольку этого чутья на истину у него не было, ему так никогда и не пришлось изведать ту борьбу, через которую пришлось пройти многим людям, по ходу развития принужденным отказаться от привитых воспитанием воззрений. Проходя конфирмацию в 17-летнем возрасте, Ницше был полон благочестия. Да и еще три года спустя, прощаясь с гимназией в Шульпфорта, он пишет: «Ему, которого я благодарю за наиглавнейшее, приношу я начатки моей благодарности; что еще могу я пожертвовать ему, помимо теплого чувства у меня в сердце, которое живее, чем когда-либо прежде, ощущает его любовь, эту любовь, позволившую мне пережить прекраснейшие часы моего земного существования? Храни меня и

114

впредь, истинный Боже!» (Е. Förster-Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] I, S. 194). Безо всякой внутренней борьбы из истово верующего в Бога за короткий срок получился форменный атеист. В биографических воспоминаниях, записанных им в 1888 г. под заголовком «Ессе homo», Ницше говорит о внутренних борениях. «На собственном опыте, — говорит он здесь, — религиозных сомнений мне изведать не удалось». ««Бог», «бессмертие души», «спасение», «тот свет», простые понятия, которым я не уделил сколько-нибудь внимания, нисколько даже времени, даже будучи ребенком, — быть может, я для этого не был достаточно ребячливым? — Я совершенно не ведаю атеизма как результата, еще меньше он мне ведом как событие: у меня он подразумевается сам собой на основании инстинкта» (М. G. Conrad «Ketzerblut» [M. Г. Конрад «Еретическое семя»] S. 182). Для духовной структуры Ницше характерно его процитированное утверждение, что ребенком он якобы не уделил указанным религиозным представлениям совершенно никакого внимания. Из биографии Ницше, составленной сестрой, мы знаем, что одноклассники звали его «попиком» за высказывания в религиозном духе. Из всего этого можно заключить, что он с чрезвычайной легкостью преодолел религиозные убеждения юности.

Психологический процесс, вследствие которого у Ницше сформировались его воззрения, не соответствует тому, через который проходит человек, пускающийся на поиски истины. Это можно наблюдать уже на том, каким образом он пришел к основным идеям своего «Рождения трагедии из духа музыки». Ницше исходит из того, что в основе древнегреческого искусства лежали два импульса: аполлонический и дионисийский. Благодаря аполлоническому импульсу человек создает прекрасное изображение мира, произведение спокойного созерцания. Благодаря дионисиискому импульсу человек погружается в состояние опьянения; он наблюдает не один

115

только мир; он пронизывает себя энергиями бытия, и их-то и выражает в своем искусстве. Эпос, скульптура — это порождения аполлонического искусства. Лирические и музыкальные произведения возникают из дионисийского импульса. Дионисийски настроенный человек пронизывается мировым духом и в собственных речениях выявляет его суть. Он сам делается произведением искусства. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот-вот, танцуя, воспарит ввысь. Из его жестикуляции вещает колдовство» («Рождение трагедии», § 1). В этом дионисийском состоянии человек забывает самого себя, он уже не ощущает себя индивидуумом, но органом всеобщей мировой воли. В праздничных играх, устраивавшихся в честь бога Диониса, Ницше усматривает дионисийские речения человеческого духа. И вот ему представляется, что драматическое искусство у греков возникло именно из таких игр. Произошел высший синтез дионисийского с аполлоническим. В древнейшей драме было создано аполлоническое изображение дионисийски возбужденного человека. К таким воззрениям Ницше был подведен Шопенгау-эровой философией. Он просто перенес «Мир как волю и представление» в сферу художественного. Мир представления — это не настоящий мир; это лишь субъективное изображение, создаваемое относительно вещей нашей душой. По мысли Шопенгауэра, через созерцание человек вообще не приходит к подлинной сущности мира. Она обнаруживается в его воле. Искусство представления — это аполлоническое искусство; искусство же воли — дионисийское. Ницше достаточно было сделать лишь маленький шажок от Шопенгауэра, и он пришел к позиции, характерной для «Рождения трагедии». Уже сам Шопенгауэр отвел музыке особое место среди искусств. Все прочие искусства он именует простыми отражателями воли; музыку же называет непосредственным проявлением самой пра-воли.

116

При этом Шопенгауэр никогда не оказывал на Ницше такого воздействия, чтобы можно было сказать: вот его приверженец. Вот какую картину впечатления, произведенного на него учением пессимистического философа, дает Ницше в работе «Шопенгауэр как воспитатель»: «Шопенгауэр говорит сам с собой; или же, если нам уж так желательно примыслить сюда слушателя, можно представить сына, наставляемого отцом. Это безыскусный, грубоватый, но и добродушный тон человека, обращающегося к слушателю, который внимает ему с любовью. Таких писателей нам недостает. При первых же звуках его голоса нас охватывает мощное чувство довольства, испытываемого говорящим; это похоже на то, как если бы мы вошли под сень высоких деревьев, где мы глубоко дышим и мгновенно чувствуем улучшение самочувствия. Здесь и мы это ощущаем — всегда дышится полной грудью, а воздух неизменно целит и укрепляет; здесь присутствует некая неподражаемая непринужденность и естественность, свойственная людям, ощущающим себя хозяевами в собственном доме, причем в доме весьма богатом». Это эстетическое впечатление имеет решающее значение для позиции Ницше в отношении Шопенгауэра. Само учение не играло при этом никакой роли. Среди заметок, сделанных Ницше в то же самое время, когда он писал панегирическое сочинение «Шопенгауэр как воспитатель», мы наталкиваемся на следующую: «Я далек от того, чтобы полагать, что правильно понял Шопенгауэра; благодаря ему я лишь научился чуть лучше понимать самого себя; вот за что я обязан ему чувством величайшей благодарности. Но и вообще мне представляется не столь важным то, из чего принято исходить теперь: что у какого-либо философа с точностью устанавливается и перед всем светом обнародуется то, что он — в строжайшем и буквальнейшем значении слов — проповедовал, а что нет: во всяком случае, такая констатация не предназначена для людей, которые отыскивают философию для своей жизни, а не новую ученость для собственной

117

памяти; и напоследок мне представляется невероятным, чтобы нечто подобное действительно могло бы быть установлено».

Итак, Ницше строит свои идеи относительно «Рождения трагедии» на базисе такого философского учения, в верном понимании которого сам он далеко не уверен. Он ищет не логического, но исключительно эстетического удовлетворения.

Еще одним доказательством невосприимчивости Ницше к истине служит его поведение в ходе написания работы «Рихард Вагнер в Байрейте» в 1876 году. Тогда он записал не только все то, что собирался высказать в похвалу Вагнеру, но и многие из тех идей, что высказал позднее в «Случае Вагнера» против него. В «Рихарде Вагнере в Байрейте» он использовал лишь то, что могло послужить к прославлению Вагнера и его искусства; а злобные, еретические высказывания он поначалу придержал в ящике своего письменного стола. Естественно, на такое неспособен человек, для которого объективная истина имеет какое-то значение. Ницше не желал давать Вагнеру реальную характеристику, но задумал лишь пропеть мастеру хвалебную песнь.

В высшей степени показательно то, как повел себя Ницше, когда в 1876 г. он столкнулся в лице Пауля Ре с человеком, который рассматривал целый ряд проблем (в частности, этических), лежавших также и в круге интересов самого Ницше, но делал это всецело в духе строго научной объективности. Такой способ взирать на вещи произвел на Ницше величайшее впечатление*. Он восхищен этим чистым исследованием истины, далеким от всяческого романтизма. Фройляйн Мальвида фон Мейзенбуг, глубокий и умный автор «Мемуаров идеалистки», повествует в недавно опубликованной книге «На склоне дней идеалистки» об отношении Ницше к воззрениям Ре в 1876 г. Тогда она входила в сформировавшийся в Сорренто кружок,

* Тем самым мы вовсе не утверждаем, что Пауль Ре оказал значительное влияние также и на содержание мировоззрения Ницше.

118

в рамках которого как раз и происходило сближение Ницше и Ре. «По многим разговорам я убедилась в том, насколько большое впечатление оказал на Ницше его (Ре) способ объяснения философских проблем». Она пересказывает эпизод из такого разговора. «Заблуждение всех религий, — сказал тогда Ницше, — состоит в том, что они отыскивают стоящее за всеми явлениями трансцендентальное нечто, и здесь — ошибка также и философии, как и Шопенгауэровой идеи относительно единства воли к жизни. Философия, по его словам, это столь же колоссальное заблуждение, как и религия. Единственное, что имеет ценность и значение, это наука, которая постепенно — кирпич на кирпич — осуществляет кладку, желая возвести прочное здание.» Яснее и не скажешь. Ницше, который был совершенно глух к объективной истине, прямо-таки поклонялся способности ее воспринимать, когда сталкивался с ней у других. Однако в его случае следствием отсюда оказывается вовсе не обращение к объективной научности. Его собственное творчество остается точно таким же, как и прежде. Так что и теперь истина воздействует на него не своей логической природой, но доставляет ему эстетическое наслаждение. В обоих томах «Человеческого, слишком человеческого» (1878) он возносит объективной научности одну хвалебную песнь за другой; однако сам он к методу этой научности не прибегает. Более того, Ницше продолжает двигаться своим путем, да таким, что в 1881 г. он привел его на позиции, с которых Ницше объявил войну уже всякой истине.

Именно тогда Ницше выступил с утверждением, приведшим его к сознательному противостоянию воззрениям, на которых зиждется наука. Это утверждение — пресловутое учение Ницше о «вечном возвращении» всех вещей. В «Курсе философии» Дюринга Ницше наткнулся на рассуждение, которое должно было доказать, что вечное повторе-

119

ние одних и тех же событий в мире несовместимо с постулатами механики. Как раз это-то и побуждало и манило Ницше — принять такое вот вечное, периодическое повторение подобных событий в мире. Все, что происходит сегодня, уже происходило бессчетное число раз и еще будет повторяться, тоже без конца. В этот период Ницше говорит еще и о том, какое наслаждение доставляет ему высказывание чего-то такого, что идет вразрез с общепризнанными истинами. «Что такое реакция в случае точек зрения? Когда некое воззрение перестает вызывать интерес, мы пытаемся снова сообщить ему привлекательность, прикладывая его к противоположному. Впрочем, обычно противоположная точка зрения оказывается соблазнительной и собирает отныне новых приверженцев: за это время она сделалась более интересной» («Собрание сочинений Ницше», т. XI, с. 65). А поскольку он видит, что это его противоположное старинным научным истинам мнение нелепо, то выступает с утверждением, что сами эти истины вовсе не истины, а заблуждения, усвоенные людьми лишь потому, что жизнь доказала их пользу. Базовые истины механики и естествознания по сути своей являются заблуждениями: Ницше собирался доказать это в одной работе, план которой был им составлен в 1881 г. И все это предпринималось им лишь ради идеи «вечного возвращения». Логически принудительную силу истины следовало отрицать, чтобы быть в состоянии выдвинуть противоположное воззрение, идущее вразрез с самой сутью этой истины.

Мало-помалу борьба Ницше против истины приняла еще более ожесточенный характер. В работе «По ту сторону добра и зла» в 1885 г. он уже задается вопросом о том, имеет ли вообще истина какую бы то ни было ценность. «Воля к истине, которая еще соблазнит нас на множество рискованных поступков, эта знаменитая «правдивость», о которой почтительно рассуждали до сих пор все философы — что за вопросы поставила перед нами эта воля к истине! Что за диковин-

120

ные скверные сомнительные вопросы! Это продолжается с давних времен, и все же сдается, что все это лишь началось. ... Предположим, мы желаем правды; но почему же нам не предпочтительнее неправда?»

Разумеется, такого рода вопросы могут зародиться и у вполне рассудочного мыслителя. Заниматься ими — дело теории познания. Но у настоящего философа естественным следствием появления подобных вопросов оказывается исследование источников человеческого познания. Перед ним открывается целый мир утонченнейших философских проблем. В случае Ницше это не так. Он предпочитает вовсе не затрагивать эти вопросы логическими средствами. «Я все еще ожидаю, что философский медик в экстраординарном смысле слова — а именно такой, которому есть дело до проблемы общего здоровья народа, эпохи, расы, человечества — когда-нибудь решится до предела заострить мое подозрение и отважится произнести: «Во всем философствовании до сих пор речь шла вовсе даже не об «истине», но о чем-то совсем другом, скажем, о здоровье, будущем, росте, господстве, жизни...»» Так писал Ницше осенью 1886 г. (в предисловии ко 2-му изданию «Веселой науки»). Как видим, Ницше склонен чувствовать противоположность жизненной пользы, здоровья, господства и т. д. — истине. От естественного восприятия следовало бы ожидать, что здесь ему виделось бы не противоречие, но гармония. Вопрос относительно ценности истины возникает у Ницше не в качестве гносеологической потребности, но именно как проявление его невосприимчивости к объективной истине как таковой. В гротескной форме это выявляется в другом его пассаже, который также содержится в указанном предисловии: «А что касается нашего будущего, навряд ли мы вновь отправимся по следам тех египетских юношей, что ночами превращают храмы в небезопасные места, заключают статуи в объятия — и вообще желают разоблачить, обнажить, показать всем и каждому то, что

121

вполне обоснованно хранилось в тайне. Нет уж, у нас отбита охота к такой безвкусице, к этой воле к истине, к «истине любой ценой», этому юношескому помешательству на почве любви к истине». В этой его неприязни к истине — источник ненависти Ницше к Сократу. Для Ницше в устремленности этого мыслителя к объективности было даже что-то отталкивающее. В его «Сумерках богов» (1888) это высказано в наиболее резкой форме: «По происхождению Сократ был выходцем из самых низших слоев: Сократ был чернью. Мы это знаем, это видно по нему — насколько уродлив он был... Сократ был недоразумением».

Сравним философский скептицизм у прочих с настоящим походом против истины, объявленным Ницше. Обычно в основании такого скептицизма лежит как раз-таки обостренная чуткость к истине. Тяга к истине побуждает философов подвергать исследованию ее ценность, ее источники, ее границы. У Ницше этой тяги нет вовсе. А то, как он берется за проблему познания, было лишь следствием его дефективного восприятия истины. Разумеется, у гениальной личности такой дефект заявляет о себе совсем иначе, чем у заурядного человека. Но как бы ни велик был разрыв, отделяющий Ницше от неполноценного психопата, невосприимчивого к истине в повседневной жизни, в качественном отношении в обоих случаях мы имеем дело с одной и той же психологической особенностью, которая по меньшей мере граничит с патологией.

II

В мире идей Ницше дает о себе знать страсть к разрушению, которая при вынесении суждений относительно определенных воззрений и убеждений подвигает его далеко выходить за рамки того, что представляется психологически оправданным в качестве критики. Показательно, что подавляющая часть всего написанного Ницше представляется результатом

122

этой разрушительной склонности. В «Рождении трагедии» ошибочным представляется вообще все развитие западной культуры от Сократа и Эврипида до Шопенгауэра и Рихарда Вагнера. «Несвоевременные размышления», к работе над которыми Ницше приступил в 1873 году, были начаты с решительным намерением «пропеть всю гамму моих неприязней»47. Из двадцати мыслившихся «размышлений» исполнены были четыре. Два из них представляют собой памфлеты, которые самым жестоким образом отыскивают и обнажают слабости противника или же недочеты неугодного Ницше мировоззрения, на которых и совершается нападение, причем не проявлено даже самого малого беспокойства насчет относительной правоты того, с чем ведется борьба. Правда, два прочих «размышления» были панегириками двум личностям; однако в 1888 году (в «Случае Вагнера») Ницше не только решительно перечеркнул все, что произнес к возвеличению Вагнера в 1876, но и само явление вагнеровского искусства, которое он превозносил как спасение и возрождение всей западной культуры, было им впоследствии представлено как величайшая опасность для этой самой культуры. Вот и про Шопенгауэра Ницше пишет в том же 1888 году: «Последовательно, одно за другим истолковал он искусство, героизм, гениальность, красоту,... волю к истине, трагедию как последствия «отрицания» или имеющейся у «воли» потребности в отрицании — величайшее, если не считать христианство, психологическое мошенничество из всех, какие только бывали в истории. Если приглядеться пристальнее, Шопенгауэр здесь — всего только преемник христианского толкования, разве что ему удалось санкционировать великие культурные факты человечества, отвергнутые христианством, сделав это все еще в христианском, т.е. нигилистическом, духе»48. Так что даже в отношении явлений, которыми Ницше некогда восхищался, его страсть к разрушению не ведает покоя. Вот и в четырех работах, появившихся с 1878 по 1882 г.,

123

склонность уничтожать признанные течения мысли значительно перевешивает то положительное, что предлагает сам Ницше. Ему почти и дела нет до того, чтобы отыскивать новые узрения, а вот потрясать уже существующие он очень даже непрочь. В 1888 г. он пишет в «Ессе homo» относительно той разрушительной работы, что была им начата в «Человеческом, слишком человеческом» в 1876 г.49: «Одно заблуждение за другим преспокойно обкладываются льдом50, идеал не опровергается — он замерзает... Здесь, например, замерзает «гений», а за углом — стынет «святой», под толстой сосулькой закоченел «герой»; наконец, замерзает «вера», так называемое «убеждение», а также и «сострадание» в значительной степени остыло — и почти повсюду замерзла «вещь-в-себе»51...» «Человеческое, слишком человеческое..., которым я разом положил конец всему этому увязавшемуся за мной «возвышенному обману»52, «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим бабским глупостям...» Эта разрушительная страсть побуждает Ницше с прямо-таки слепой яростью преследовать жертвы, против которых он уже однажды ополчился. Идеям и личностям, которых, как полагает Ницше, следует отвергнуть, он выносит беспощадные приговоры, при полном отсутствии их обоснования причинами, приводимыми им для своего неприятия. То, как обрушивается Ницше на враждебные мнения, отличает лишь большая утонченность, но в энергичности он нисколько не уступает ухваткам заурядных склочников и скандалистов. При этом даже не столько важным оказывается содержание проповедуемого Ницше. Что до этого содержания, зачастую приходится признать его правоту. Но даже в тех случаях, когда он несомненно до некоторой степени прав, приходится согласиться с тем, что пути, которыми он приходит к заключениям, представляют собой — в психологическом смысле — аберрацию. Затушевать это обстоятельство по силам лишь завораживающей форме выражения Ницше, лишь его виртуозно-

124

му владению языком. Но особенно явной интеллектуальная страсть Ницше к разрушению делается тогда, когда начинаешь задумываться о том, как мало положительных идей противопоставляет он тем воззрениям, на которые обрушивается. Насчет всей существовавшей до настоящего времени культуры он утверждает, что она воплощала ложный человеческий идеал; этому недостойному человеческому типу он противопоставляет свое представление о «сверхчеловеке». В качестве примера сверхчеловека ему представляется подлинный разрушитель: Чезаре Борджа. Настоящее духовное наслаждение доставляет Ницше мысль о том, чтобы представлять такого разрушителя в какой-либо значительной исторической роли. «Мне представляется возможность, совершенно внеземная по очарованию и красочности — мне кажется, она блистает всеми оттенками утонченной красоты, так что руку к ней явно приложило искусство, — столь божественная, столь дьявольски божественная, что второй такой возможности мы бы напрасно искали тысячелетиями; я вижу спектакль, такой остроумный, такой поразительно парадоксальный, что все олимпийские божества увидели бы в нем повод для бессмертного хохота: Чезаре Борджа в качестве папы... Понятно я выражаюсь? Да уж, то была бы победа, по которой ныне томлюсь один лишь я: тем самым с христианством было бы покончено!» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 311)53. Насколько вкус к разрушению перевешивает у Ницше над созидательными устремлениями, видно из плана его последнего сочинения, его «Переоценки всех ценностей». Три четверти всего объема здесь должна была занять чисто негативная работа. Он намеревается предложить уничтожение христианства под заглавием «Антихрист», уничтожение всей существовавший до сих пор философии, которую он именовал «нигилистическим движением», под заглавием «Свободный дух», и уничтожение всех прежних нравственных понятий: «Аморалист». Он именовал эти нравственные

125

представления «пагубнейшим родом неведения». Лишь в последней главе объявляется нечто положительное: «Дионис, философия вечного возвращения» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 311, Приложение). Но добиться сколько-то значительного содержания для этой положительной части своей философии ему так и не удалось.

Самые кричащие противоречия не пугают Ницше, когда речь идет о том, чтобы уничтожить какое-либо направление мысли, какое-либо культурное явление. Когда в «Антихристе» в 1888 г. он задался задачей изобразить вредоносность христианства, он противопоставил его более древним культурным явлениям следующими словами: «Весь труд античной культуры54 напрасен: у меня нет слов, чтобы выразить чувства по поводу такой чудовищности... К чему греки? К чему римляне? — Все предпосылки для ученой культуры, все научные методы были уже в наличии, уже было сформировано несравненное искусство хорошего чтения — эта предпосылка к культурной традиции, к единству науки; естествознание в союзе с математикой и механикой уже направлялись к цели по кратчайшему пути — у чутья на факт, этого последнего и ценнейшего из всех чувств, имелись свои школы, своя уже многовековая древняя традиция!... И все это похоронено не природной катастрофой, приключившейся за одну ночь! ... Нет, это уничтожено коварными, скрытными, незримыми, малокровными вампирами! — Достаточно почитать какого угодно христианского агитатора, к примеру, святого Августина, чтобы понять, чтобы почуять, что за гнусные типы оказались в результате наверху» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 307-308). Искусство чтения Ницше принципиально презирал — вплоть до того самого момента, когда он принялся его защищать, дабы ополчиться на христианство. Довольно будет привести лишь одно из его высказываний об этом искусстве: «Теперь мне совершенно ясно, что запись одной-единственной строки, которая заслуживает быть проком-

126

ментированной учеными последующей эпохи, перевешивает заслуги величайшей критики. Филологам свойственна глубокая заурядность. Исправление текстов — это занимательная работа для ученых, все равно как разгадывание ребусов; но никакой особенной важности придавать этому не следует. Было бы худо, когда бы античность обращалась к нам не столь отчетливо, поскольку под ногами бы мешались миллионы и миллионы слов!»(«Собрание сочинений», т. X, с. 341). А вот что говорит Ницше относительно союза чутья на факт с математикой и механикой в 1882 г., в своей «Веселой науке»: «То, что справедлива лишь такая интерпретация мира, ... которая допускает лишь пересчеты и расчеты, зрение и осязание и ничего больше — это полнейшая глупость и простодушие, при условии что это не случай душевного заболевания и кретинизма». «Действительно ли мы собираемся низвести бытие до упражнений в вычислении по таблицам и математического изоляционизма» («Веселая наука», § 373).

III

Несомненно, у Ницше наблюдается определенная бессвязность представлений. Там, где уместны были бы исключительно логические понятийные ассоциации, мы видим у него ассоциативные ряды, которые основываются на чисто внешних, случайных особенностях, например, словесном созвучии или же метафорических соответствиях, не играющих роли там, где используются понятия. В «Заратустре» говорится следующее: «Уподобьтесь-ка вы у меня ветру, когда он низвергается из своих горных пещер: под свою дудку желает он плясать, и морщить и колебать море своими стопами. Тот, кто дает крылья ослам и доит львиц, — хвала этому благому неукротимому духу, налетающему вихрем на всяческое теперь и всяческую чернь, который враг всем этим умникам и крючкам, всем этим вялым листикам и

127

сорнячкам: хвала этому благому свободному буревому духу, который пляшет по болотам и заботам, словно на лужайках! Который ненавидит весь этот помоечный сброд, всю эту жалкую унылую породу: будь прославлен этот всех свободных духов дух, улыбчивый вихрь, плюющий в зенки всей этой мрачновзглядой нечисти смачносрачной пылью!» («Собрание сочинений», т. VI, с. 429 ел.)55. В «Антихристе» имеется следующая мысль, где употребленное в совершенно внешнем значении слово «истина» дает повод для ассоциации идей в весьма важном месте: «Нужно ли мне еще говорить, что во всем Новом Завете попадается всего только один-единственный персонаж, которому подобает воздать хвалу? Пилат, римский наместник. Отнестись к еврейскому шахермахерству всерьез — нет на это его согласия. Евреем больше, евреем меньше — какая разница? ... Благородная насмешка римлянина, перед которым имеет место бесстыдное злоупотребление словом «истина», обогатила Новый Завет единственным выражением, имеющим ценность..., которое является его критикой и даже полным его изничтожением: «Что есть истина!»...» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 307-308). В число бессвязных ассоциативных рядов попадает тот случай, когда в книге «По ту сторону добра и зла» в конце рассуждения относительно ценности немецкой культуры мы находим следующий период, призванный здесь значить нечто большее, нежели упражнение в плетении словес: «Со стороны народа вполне разумно, когда он подает себя и глубоким, и нерасторопным, и добродушным, и честным, и несмышленым, и более того — заставляет себя таким считать: он мог бы даже — быть глубоким! Напоследок: следует воздать по чести его прозванию, ведь не напрасно его именуют «tiusche»-народом, народом-обманщиком...»36 Чем больше занимаешься идейным развитием Ницше, тем прочнее становится убеждение, что повсюду здесь присутствуют отклонения от того, что еще можно как-то психологически

128

объяснить. Склонность к изоляции, к тому, чтобы отгородиться от внешнего мира, глубоко укоренена в его духовной конституции. Достаточно характерно высказывается он на этот счет в том же «Ессе homo»: «Мне свойствен совершенно жуткой раздражимости инстинкт чистоплотности, так что я физиологически воспринимаю, да что там — обоняю — близость или — как бы выразиться? — самое нутро, «потроха» всякой души. Эта раздражимость наделила меня психологическими щупальцами, которыми я ощупываю всякую тайну и получаю над нею власть: слои сокрытой грязи в глубине многих характеров, обусловленные, быть может, скверной кровью, однако замазанные образованием, становятся мне видны уже при первом соприкосновении. Если мои наблюдения верны, такие непереносимые для моей чистоплотности натуры, уже со своей стороны, воспринимают предупредительность моего отвращения; это не придает им благоухания... Вследствие этого в общении с людьми мне не дается даже малого испытания терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы прочувствовать то, каков человек, но пытаться вытерпеть это его ощущение... Моя гуманность — это постоянное самопреодоление. Однако мне необходимо одиночество, т. е. исцеление, возврат к самому себе, дыхание свободного легкого игривого воздуха... Отвращение к людям, к «сброду» всегда было величайшей для меня опасностью» (М. G. Conrad «Ketzerblut» [M. Г. Конрад «Еретическое семя»], S. 183 f.). Подобные устремления лежат в основе учений Ницше в «По ту сторону добра и зла» и целого ряда прочих его идей. Он желает воспитать касту благородных людей, которые будут устанавливать собственные жизненные цели из сферы полного своего произвола. А вся история для него — это всего только средство вышколить такие вот немногочисленные властные натуры, которые будут пользоваться всей прочей человеческой массой как средством для своих целей. «Люди так и будут совершенно не понимать животных хищников и хищников-людей (к примеру, Чезаре Борджа), не

129

понимать «природу», пока продолжат выискивать «патологию», лежащую в основе этих созданий, наиздоровейших среди всех тропических чудовищ и выродков, а то и примутся искать некий прирожденный их душе «ад», — как это делали до сих пор почти все моралисты», — говорится в § 197 «По ту сторону добра и зла». Существенный признак подлинной аристократии Ницше усматривает в том, что она «совершенно сознательно идет на принесение в жертву бессчетного количества людей, которых ради нее оказывается необходимо уценить и унизить до неполноценных, до рабов, до простых орудий» («По ту сторону добра и зла», § 258). Здесь же берет начало и граничащие с жестокосердием суждения Ницше по социальным вопросам. По его мысли, рабочие должны оставаться стадом, их не следует воспитывать так, чтобы они рассматривали себя в качестве цели. «Инстинкт, в соответствии с которым рабочий оказывается мыслимым как сословие, мыслимым для самого себя, этот инстинкт оказался напрочь сметенным по причине безответственнейшей безголовости. Рабочего сделали пригодным для воинской службы, ему дали право объединений, политическое право голоса: удивительно ли в таком случае, что теперь уже рабочий воспринимает свое существование как чрезвычайное (а с точки зрения нравственности, как противоправное) положение? Но спросим еще раз: чего же мы хотим? Если нам угодна цель, должно быть угодно и средство: если нам потребны рабы, очень глупо воспитывать их господами» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 153)57.

На последнем этапе творчества Ницше окончательно поставил собственную персону в центр всего мироздания. «Это книга очень и очень немногих. Быть может, никто из них еще не родился. Ими могут быть те, что понимают моего Заратустру: да и как бы мог я вожжаться с теми, у кого уже сегодня отрастают уши, чтобы слышать? Лишь послезавтра — мое. Кто-то родится и после моей смерти. Условия, при которых меня поймут, и даже поймут с необходимо-

130

стью — я слишком хорошо их знаю... Новые уши для новой же музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, остававшихся доныне немыми... Что же! Только они и являются моими читателями, моими настоящими читателями, и что за дело до прочих? Прочие — это всего лишь человечество. Нужно превзойти человечество — силой, душевной высотой, презрением, наконец...» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 215 ел.)58. И когда напоследок Ницше отождествляет себя с Дионисом, это всего лишь нарастание такого рода представлений.

Ницше мог думать так лишь потому, что в своей изоляции не имел никакого представления о том, в насколько большой степени его воззрения были всего лишь оттенками того, что и так утверждалось в качестве господствующих взглядов в духовной жизни XIX столетия. Кроме того, у него отсутствовали какие-либо представления относительно связи его идей с научными результатами его эпохи. То, что со стороны представляется следствием определенных предпосылок, изолированно наличествует в структуре идей Ницше, накаляясь в этой изоляции до высшего градуса и в силу этого сообщая его излюбленным воззрениям характер в полном смысле навязчивых идей. Это присуще, например, всецело биологическому пониманию им моральных норм. Нравственные представления не могут быть чем-либо иным кроме как выражением физиологических процессов. «Что такое нравственность! С человеком, с народом приключилось физиологическая перемена, вот он и переживает ее как некое общее ощущение, истолковывая его языком своих аффектов и в меру собственных познаний, не замечая при этом, что седалище изменений — в физике. Это как если бы ты был голоден и полагал, что голод можно унять с помощью понятий и обрядностей, похвалами и порицаниями» («Собрание сочинений», т. XII, с. 35). Такие несомненные для естественнонаучного мировоззрения понятия действуют на Ницше как навязчивые представления, и он рассуждает о

131

них не со спокойствием исследователя, который в состоянии оценить значение собственных идей, но со страстью фанатика и мечтателя. Идея об отборе лучших в человеческой «борьбе за существование», эта вполне укоренившаяся в дарвинистской литературе последних десятилетий мысль, является у Ницше в обличье идеи «сверхчеловека». Борьба с «верой в потустороннее», которую с такой страстью ведет Ницше в своем «Заратустре», — это всего лишь иная форма точно такой же борьбы, которую ведет материалистическое и монистическое естествознание. Вообще говоря, новым в идеях Ницше оказываются лишь эмоции, которые связываются у него с представлениями. А эмоции эти во всей их напряженности можно понять лишь если исходить из того, что эти представления воздействовали на него будучи вырванными из систематической взаимосвязи, как навязчивые идеи. Лишь так можно объяснить и частые повторы одних и тех же представлений, и отсутствие мотивов для возникновения определенных мыслей. Такую вот полную немотивированность мы можем заметить прежде всего в его идее «вечного возвращения» всех вещей и процессов. Подобно комете, идея эта то и дело возникает в работах Ницше, относящихся к 1882—1888 гг. Нигде она не появляется во внутренней связи с тем, что было им сказано здесь же. Для ее обоснования не приводится практически ничего. Но повсюду она подается в качестве такого учения, которому назначено произвести глубочайшие потрясения во всей человеческой культуре.

Духовная конституция Ницше не может быть понята в рамках понятий психологии; на помощь следует призвать еще и психопатологию. Это утверждение вовсе не стремится оспорить гениальность его творчества. Менее всего способны мы на основании этого заключать и об истинности или же ложности его идей. Гений Ницше вообще не имеет отношения к настоящему исследованию. Гениальное проявляется у него через патологическую среду.

132

Однако гениальность Фридриха Ницше не следует объяснять и его болезненной конституцией. Ницше был гением несмотря на то, что был болен. Одно дело пытаться истолковать саму гениальность как болезненное состояние духа, и другое — понять личность гения, принимая во внимание нездоровые стороны его натуры. Можно быть приверженцем идей Ницше и при этом полагать, что то, как он отыскивает эти идеи, связывает их между собой, как он их оценивает и отстаивает, может быть объяснено лишь в терминах психопатологии. Можно восхищаться его чудесным и грандиозным характером, быть в восторге от его необычайной — как мыслителя — физиономии и тем не менее признавать, что в этом характере, в этой физиономии присутствуют болезненные моменты. Проблема Ницше представляет интерес как раз в силу того, что гениальный человек годами боролся с болезненными моментами, поскольку был способен высказывать гениальные идеи лишь в такой связи, которую возможно объяснить лишь прибегая к психопатологии. В таком контексте следует объяснять не сам гений, а лишь форму проявления этого гения. Медицина с ее средствами сможет внести важный вклад в истолкование духовного портрета Ницше. Если будет разгадано своеобразие ума самого Ницше, это прольет свет также и на массовую психопатологию. Понятно ведь, что не содержание учения Ницше доставило ему столько приверженцев, но действенность его идей в куда большей степени связана с той нездоровой манерой, в которой он их преподносил. Подобно тому, как его собственные мысли по большей части не были средством постигнуть мир и человека, а являлись лишь психическими разрядками, которыми он желал себя опьянить, то же самое оказывается верным и для многих его сторонников. Посмотрим, как изображает он сам соотношение мыслей, подобранных в его «Веселой науке», со своим собственным восприятием. ««Веселая наука»: это означает сатур-

133

налии духа, терпеливо противостоявшего ужасно долгому гнету — терпеливо, стойко, хладнокровно, не покоряясь, но и не питая надежды, — и теперь вдруг разом им овладела надежда, надежда на здоровье, его охватило опьянение исцеления. Надо ли удивляться, что при этом обнаруживается немало неразумного и дурацкого, много проказливой чувствительности, причем посвящаемой даже таким проблемам, у которых колкая шкура и они совсем не предназначены для того, чтобы их поглаживать и ласкать. Так что вся эта книга — не что иное, как увеселение после долгих лишений и бессилия, буйство возвращающихся сил, вновь пробудившейся веры...» («Собрание сочинений», т. V, с. З)59. Так что в этой книге нет речи об истине, но об отыскании таких идей, в которых больной ум (Geist) может обрести для себя лекарство, обрести средство поразвлечься.

Ум, который при помощи собственных идей желает постигнуть ход развития мира и человека, помимо дара воображения, который и наводит его на эти мысли, нуждается еще и в самодисциплине, в самокритике, посредством которых идеи обретают значимость и весомость, связанность между собой. У Ницше такой самодисциплины не слишком много. Идеи так и выпархивают у него одна за другой, а самокритика не устанавливает им границ. У него нет никакого взаимодействия между творческим потенциалом и логикой. Подле интуиции не наблюдается присутствия соответствующего ей по масштабу критической рассудительности.

Насколько оправдано прослеживать психопатическое происхождение определенных религиозных представлений и сект, настолько же справедливо также и для личности человека устанавливать такие истоки и причины, которые невозможно объяснить исходя из тех законов, что рассматриваются в рамках психологии.

134

ЛИЧНОСТЬ ФРИДРИХА НИЦШЕ И ПСИХОПАТОЛОГИЯ

I

«Подобно тому, как психические процессы совершаются параллельно мозговым раздражениям, так и физиологическая психология движется параллельно физиологии мозга. Там, где последняя не располагает еще достаточными познаниями, физиологическая психология способна исключительно на временных началах вести исследование психических явлений как таковых, неизменно при этом руководствуясь той мыслью, что также и для этих психических явлений должна быть показана хотя бы возможность параллелизма с церебральными процессами.» Даже если мы не готовы безусловно согласиться с этим высказыванием Теодора Циена (см. Theodor Ziehen «Leitfaden der physiologischen Psychologie» [«Руководство по физиологической психологии»], S. 2), все же необходимо признать, что для методики психологии он оказался чрезвычайно плодотворным. Под воздействием тех воззрений, которые в нем выразились, эта наука достигла действительно естественнонаучных результатов. Необходимо, однако, давать себе отчет в том, какой исполненный глубокого смысла свет проливает на связь психических явлений с соответствующими физиологическими явлениями именно наблюдение патологических душевных явлений. Патологический эксперимент оказал величайшие услуги как психологии, так и физиологии. Анормальные факты душевной жизни позволяют нам понять то, что нормально. Особенно важным, однако, представляется проследить анормальные явления вплоть до той области, где душевная деятельность возвышается в сферу высших духовных достижений.

135

Такая личность, как Ницше, предоставляет здесь особые отправные точки. Пораженное недугом ядро его личности снова и снова давало ему повод обращаться к физиологическим источникам собственных представлений. Последовательно, один за другим перепробовал он все тона звуковой гаммы: от поэтического творчества до высочайших вершин понятийной абстракции. Со всей заостренностью говорит он о том, какая связь существует между его способом видения вещей и его телесным состоянием. «В 1879 г. я сложил с себя профессорство в Базеле, словно тень прожил лето в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую бедную солнцем в моей жизни — тенью провел в Наумбурге. То был мой минимум. На 36-м году жизни я достиг низшей точки собственной витальности — я все еще жил, однако видел перед собой не дальше чем на три шага. «Путник и его тень» возник именно тогда. Несомненно, тогда я знал толк в тенях... Следующей зимой, первой моей зимой, проведенной в Генуе, облегчение и воодушевление, которые едва ли не были обусловлены крайним недостатком крови и мышц, принесли с собой «Утреннюю зарю». Полная просветленность и радостность, даже буйство духа, которое отражает названная работа, уживается у меня не только с глубочайшей физиологической слабостью, но и с жесточайшими болями.»60. «Посреди мучений, доставляемых непрекращающейся трехдневной мигренью вместе с изнурительными рвотами слизью, я обладал диалектической ясностью par excellence и весьма хладнокровно продумывал те вещи, для которых я в более здоровом состоянии недостаточно скалолаз, недостаточно утончен, недостаточно холоден*. Быть может, моим читателям известно, до какой степени я усматриваю в диалектике признак упадка, например, в наиболее знаменитом случае: в случае Сократа» (См. М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретиче-

* Выделено Рудольфом Штейнером.

136

ское семя»] S. 186 и Е. Förster-Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 328).

Ницше рассматривает смену собственных представлений прямо-таки как результат перемен в своем телесном состоянии. «Философ, сменивший на своем пути целый ряд «здоровий» — и продолжающий это делать, прошел также и через ровно столько же философий: он просто не может иначе, кроме как всякий раз претворять свое состояние в наидуховнейшую форму и даль, — это искусство преображения как раз и является философией» («Собрание сочинений», т. V, с. 8). В своих написанных в 1888 г. мемуарах «Ессе homo» Ницше говорит о том, как болезнь послужила для него толчком к тому, чтобы выработать в себе оптимистическое мировоззрение: «Прошу учесть: годы моей наиболее низкой витальности были также и годами, когда я перестал быть пессимистом; инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и разочарования» (Е. Förster-Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 338 f.).

Под таким углом рассмотрения наиболее противоречивые вещи в мире идей Ницше становятся понятными. Его материальная природа переходила от противоположности к противоположности. «Именно, при условии, что перед нами — личность, мы неизбежно будем также и иметь философию этой личности*: и тем не менее здесь имеется существенная разница. У одного философствовать принимается его нищета, у другого — его богатства и силы» («Собрание сочинений», т. V, с. 5)61. У самого Ницше это происходило попеременно: одно сменяло другое. Пока он полностью располагал юношескими силами, он принимал «пессимизм XIX в. за признак высокого накала мысли, победоносной полноты жизни»; он

* Выделено Рудольфом Штейнером.

137

полагал трагическое знание, с которым он повстречался у Шопенгауэра, «изысканнейшей роскошью нашей культуры, в качестве ее ценнейшего, благороднейшего, опаснейшего рода расточительности, но все же, принимая в расчет ее неисчерпаемое изобилие, полагал это дозволенной роскошью». Он более не мог усматривать такую дозволенную роскошь в трагическом знании, когда болезненное начало одержало в его жизни верх. Поэтому отныне он кует себе философию как можно большего жизнеутверждения. Теперь он нуждался в мировоззрении «самоутверждения, самопрославления», в морали господ; ему нужна была философия «вечного возвращения». «Я прихожу вновь, с этим Солнцем, с этой Землей, с этим орлом, с этой змеей — не для новой жизни или лучшей жизни или подобной жизни: я вечно возвращаюсь ко все той же блаженной жизни, в малом и в большом.» «Ибо Земля — это престол Божий, и она сотрясается от новых слов и бросков божественных костей. О, как не томиться мне по вечности и по брачному Кольцу колец — по кольцу возвращения?» («Заратустра», ч. 3-я, «Семь печатей»)

К сожалению, ненадежные сведения, которыми мы располагаем относительно предков Ницше, делают невозможным сколько-нибудь удовлетворительное суждение о том, какая часть его своеобразия в духовной сфере должна быть отнесена на счет наследственности. Нередко указывают — совершенно безосновательно — что его отец умер от заболевания мозга. Однако заболевание это случилось с ним лишь после рождения Ницше и было вызвано последствиями несчастного случая62. А вот что существенно, так это указание самого Ницше на болезненный момент у его отца. «Мой отец умер на 36-м году жизни; это было деликатное, доброжелательное и болезненное, как бы обреченное на недолговечность, существо, — то было скорее добродушное воспоминание о жизни, нежели сама жизнь» (см. М. G. Conrad «Ketzerblut» [М. Г. Конрад «Еретическое семя»] S. 179)63. Когда Ницше

138

говорит о том, что наряду со здоровым началом в нем уживалось нечто упадочное, последнее может быть возведено к его отцу, а первое — к его крепчайшего здоровья матери.

В душевной жизни Ницше отыскивается целый ряд граничащих с патологией черт, заставляющих вспомнить о Генрихе Гейне и Леопарди, которые имеют с ним много общего также и в прочих отношениях. С юности Гейне терзали приступы жесточайшей меланхолии, он страдал визионерскими состояниями; но из прискорбнейшего состояния собственного тела, из усиливавшегося тяжкого недуга также и ему удалось почерпнуть идеи, во много схожие с идеями Ницше. В самом деле, в Гейне можно усмотреть прямо-таки предшественника Ницше в том, что касается противопоставления аполлонического или спокойно-созерцательного воззрения на жизнь (см. выше« Философия Фридриха Ницше как психопатологическая проблема») — дионисийски-дифирамбическому жизнеутверждению. Также и духовная жизнь Гейне остается необъяснимой с психологической точки зрения, если не принять во внимание патологического начала в его характере, унаследованного им от отца, бывшего дегенеративной личностью, влачившейся по жизни подобно тени.

Особенно бросаются в глаза черты сходства физиологических характеров Леопарди и Ницше. У обоих обнаруживается одна и та же повышенная чувствительность к погоде и временам года, месту и окружению. Леопарди ощущает даже мельчайшие изменения в показаниях термометра и барометра. Творить он мог только летом; перебираясь с места на место, он постоянно отыскивал местопребывание, которое бы более всего подходило ему для творчества. Вот что рассказывает о таких особенностях своей природы Ницше: «Теперь, когда после длительных упражнений я считываю с себя воздействия климатического и метеорологического характера, словно с чрезвычайно тонкого и надежного инструмента, и уже в случае недалекой поездки, например, из Турина

139

в Милан, физиологически высчитываю по себе изменение в долях влажности, я с ужасом думаю о том жутком обстоятельстве, что моя жизнь вплоть до последнего десятилетия, то есть опасные для жизни годы, неизменно протекала в неверных и прямо запрещенных мне местах. Наумбург, Шульпфорта, Тюрингия вообще, Лейпциг, Базель, Венеция, — что ни место, то прямое бедствие и пагуба для моей физиологии...»64. Как у Леопарди, так и у Ницше с этой необычайной чувствительностью связано презрение ко всем альтруистическим чувствам. Тому и другому необходимо преодолевать себя, чтобы переносить людей. Из слов самого Ницше можно заключить, что робость перед сильными впечатлениями, перед поездками, которые слишком много требуют от его восприимчивости, вселяют в него недоверие к самоотверженным порывам. Он пишет: «Я упрекаю сердобольных в том, что они с легкостью поступаются стыдом, почтением, деликатностью* по отношению к дистанции»65. Также и для Леопарди несомненным было то, что мало-мальски сносного человека можно повстречать лишь очень редко; на нужду он отвечал иронией и озлоблением, а Ницше сделал своим девизом: «Пусть погибнут слабые и злосчастные: вот пункт первый нашей филантропии. И в этом им следует еще и помогать» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 218)66. Про жизнь Ницше говорит, что это есть «в сущности присвоение, нарушение, преодоление чужого и слабого, подавление, навязывание собственных форм, поглощение и — самое меньшее и самое слабое: эксплуатация («По ту сторону добра и зла», § 259). Также и для Леопарди жизнь — это бесконечная, чудовищная борьба, в которой одни безжалостно давят других.

В насколько значительной степени это выливается у них обоих уже в патологию, видно по полной иррациональности того, как именно эти идеи у них возникли. К мысли о борьбе

* Выделено Рудольфом Штейнером.

140

за существование их подвели не логические рассуждения, как, например, политэконома Мальтуса и философа Гоббса, не скрупулезные наблюдения, как Дарвина, но уже упомянутая в высшей степени обостренная чувствительность, бывшая причиной того, что на всякое внешнее раздражение, как на вражеское посягательство, следовала энергичная защитная реакция. У Ницше это прослеживается совершенно отчетливо. Идею борьбы за существование он находит у Дарвина. Ницше ее не отвергает; но он перетолковывает ее так, как это соответствует его обостренной чувствительности: «Если предположить, что эта борьба существует (и в самом деле, подчас она имеет место), реализуется она к несчастью противоположным образом тому, чего желает школа Дарвина и тому, как, быть может, следовало бы желать нам вместе с ней: а именно к невыгоде сильного, привилегированного, счастливого исключения. Виды существуют не среди совершенства: слабые вновь и вновь одерживают верх над сильными, — потому, что их всегда больше, но они еще и хитрее... Дарвин позабыл про дух (это вполне по-английски!), а у слабых духа больше... Сильный от духа избавляется» («Собрание сочинений», т. VIII, с. 128)67.

Несомненно, здесь имело место взаимное обусловливание обостренной чувствительности и склонности направлять наблюдения преимущественно на собственную персону. Всесторонне здоровые и гармонические натуры, такие, например, как Гёте, склонны усматривать во всеохватном самонаблюдении даже что-то предосудительное. В полной противоположности тому, как все представлялось Ницше, оказывается точка зрения Гёте: «Если мы возьмем важное речение: познай самого себя, нам не следует его толковать в аскетическом смысле. Это ни в коем случае не подразумевает «аутогнозиса» наших современных «ипохондриков», «гумористов» и «аутотиморуменов»68. Нет, это означает просто-напросто: до некоторой степени уделяй внимание и себе самому, подме-

141

чай за собой кое-что, дабы понять, в каком отношении ты находишься к себе подобным и к миру. И нет нужды для этого ни в каких психологических истязаниях: всякий дельный человек знает и понимает, как его зовут; это добрый совет, который по большей части пригождается всем и каждому... Как можно познать самого себя? Ни в коем случае не через наблюдение, а вот через деятельность — вполне. Попытайся исполнить свой долг, и ты сразу узнаешь, чего стоишь»69. Однако нам известно, что также и Гёте обладал утонченной чувствительностью. Но в то же время у него имелся необходимый противовес: способность, прекрасно описанная им самим по отношению к другим людям в разговоре с Эккерманом 20 декабря 1829 г.: «То из ряда вон выходящее, что создается выдающимися дарованиями, предполагает чрезвычайно нежную конституцию, дабы они были способны на чрезвычайно тонкие восприятия... И вот такая конституция, приходя в конфликт с миром и природными стихиями, легко разрушается и повреждается, так что тот, кто не располагает, как Вольтер, помимо большой чувствительности — еще и необычайной стойкостью, легко становится жертвой хронического заболевания». У таких натур, как Ницше и Леопарди эта стойкость отсутствовала. Они полностью утрачивали ориентацию среди собственных впечатлений, среди воздействовавших на них раздражителей — если были не в состоянии искусственно отгородиться от мира, и даже враждебно ему противостояли. Напрашивается сравнение того самопреодоления, в котором нуждался Ницше при общении с людьми, с удовольствием, которое от такого общения испытывал Гёте, описывавший его следующим образом: «Общительность была заложена в моем характере; по этой причине во многих предприятиях я обретал сотрудников и также сам делался их сотрудником, тем самым достигнув того счастия, что мог наблюдать, как они продолжают жить во мне, а я — в них»70.

142

II

В высшей степени примечательное явление в духовной жизни Ницше — это постоянно у него присутствующее в скрытом виде, но подчас и открыто заявляющее о себе удвоение самосознания. Это вот «Ах! Две души живут в моей груди»71 уже переходит у него в нечто весьма близкое к патологии. Достичь равновесия между «двумя душами» он не в состоянии. Все полемические выпады Ницше вряд ли можно понять как-то иначе, нежели с этой точки зрения. И почти никогда его суждения не поражают противников по сути. Вначале он самым причудливым образом измышляет себе то, на что хочет обрушиться, а далее сражается с фантомом, весьма далеким от действительности. Это становится понятно лишь тогда, когда принимаешь в расчет, что, вообще говоря, он никогда не борется против внешнего врага, но всегда лишь против себя самого. А ожесточеннее всего эта борьба делается тогда, когда он сам в какой-то момент в прошлом разделял ту позицию, которую считает враждебной, или же по крайней мере тогда, когда эта позиция играет определяющую роль в его душевной жизни. Его крестовый поход против Вагнера — это всего лишь выступление против себя самого. В эпоху, когда Ницше раздирался между противоборствующими идейными системами, он наполовину безотчетливо примкнул в Вагнеру. Он подружился с ним лично. В глазах Ницше Вагнер вырос до каких-то фантасмагорических размеров. Ницше именует его своим Юпитером, близ которого он позволяет себе время от времени восторженно выдохнуть: «Творческая, богатая, потрясающая жизнь, совершенно отличная и неслыханная среди заурядных смертных! Для того он здесь и пребывает, неколебимо укорененный в своей мощи, со взглядом, всегда обращенным поверх всего эфемерного и несвоевременным в самом прекрасном значении слова» (Е. Förster-Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches»

143

[Е. Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 16.). Теперь Ницше выработал для себя такую философию, про которую способен был сказать, что она полностью совпадает с направлением искусства Вагнера и с его пониманием жизни. Он всецело отождествляет себя с Вагнером. Ницше рассматривает его как первого великого обновителя трагической культуры: когда-то в Древней Греции она пережила значительное начало, однако вследствие мелочной и рассудочной сократовской мудрости, а также односторонности Платона, была обречена на прозябание, лишь однажды, в эпоху Возрождения, изведав скоротечный расцвет. То, что, как полагает Ницше, ему удалось познать в качестве миссии Вагнера, сам Ницше делает содержанием собственной деятельности. Однако по его опубликованным после смерти сочинениям мы видим, как под влиянием Вагнера он всецело подавляет свое собственное второе «Я». Среди этих записей имеются рассуждения, относящиеся ко времени, предшествовавшему и сопровождавшему его вагнеровский энтузиазм, которые движутся в полностью противоположных направлениях восприятия и мышления. И тем не менее он формирует в себе идеальный образ Вагнера, который живет не в действительности, а лишь в воображении самого Ницше. В этом идеальном образе его собственное «Я» полностью растворяется. Позднее в этом «Я» формируется круг представлений, противоположный способу воззрений Вагнера. Теперь Ницше делается в подлинном смысле слова яростнейшим противником мира собственных идей. Ибо не с реальным Вагнером ведет он борьбу; он ополчается против образа, который составил себе ранее. Его страстность, его несправедливость становится понятной лишь тогда, когда мы видим, что он так ожесточен потому, что сражается с чем-то, что по собственному его мнению погубило его самого, что сбило его с собственного пути. Когда бы он, как всякий другой современник Вагнера, противостоял ему объективно, возможно, он и сделал-

144

ся бы его противником позднее. Но он подошел бы ко всей этой ситуации спокойнее, трезвее. Ницше также догадывается о том, что желает освободиться не от Вагнера, но лишь от своего собственного «Я», каким оно оформилось во вполне определенный период времени. Он пишет: «Повернуться к Вагнеру спиной — то была для меня судьба; что бы то ни было полюбить после него — победа. Быть может, никто не прирос к вагнерианству более опасным образом, никто не оборонялся от него жестче, никто сильнее не радовался освобождению от него. Целая история! Сказать, как она именуется? Будь я моралист, кто знает, как бы я это назвал! Возможно, самоодоление. Чего — в первую и последнюю очередь — философ желает от себя самого? Преодолеть в себе свою эпоху, стать «вневременным». А значит, с чем ему предстоит самая ожесточенная схватка? С тем, в чем он как раз и оказывается дитятей своего времени. Что же! Я не меньше Вагнера дитя своего времени, то есть декадент; единственно, что я это осознал, что я против этого выступил. Против этого выступил философ во мне» («Собрание сочинений», т. VIII, с. I)72.

Еще яснее выражается Ницше при описании того, как воспринимались им самим расщепление собственного «Я» и непосредственная противоположность идейных миров в его сознании: «Кто нападает на свое время, может напасть лишь на себя: что же ему и видеть-то возможно, если не себя? Также и в другом мы можем прославить только себя самих*. Самоуничтожение, самообожествление, самопрезрение — вот наш суд, вот наша любовь и ненависть» («Собрание сочинений», т. XI, с. 92).

Осенью 1888 г. Ницше уже не может обойтись с работой «Рихард Вагнер в Байрейте» как-то иначе, нежели толкуя ее самому себе следующим образом: тогда я имел в виду вовсе даже не Вагнера, но себя самого. «Психолог мог бы еще прибавить, что слышанное мною в молодые годы как музыка

* Выделено Рудольфом Штейнером.

145

Вагнера вообще не имело к Вагнеру никакого отношения; что когда я описывал дионисийскую музыку, я описывал то, что слышал я, — что я был вынужден инстинктивно перевести и транспонировать в новом духе все то, что носил в самом себе. Доказательством этого, настолько сильным, насколько вообще может быть только доказательство, является мое сочинение «Вагнер в Байрейте»: во всех психологически определяющих местах речь идет лишь обо мне, так что можно, ни с чем не считаясь, вставить мое имя или же слово «Заратустра» во всех тех случаях, когда в тексте значится «Вагнер.« Весь образ дифирамбического художника есть образ предвечного поэта из «Заратустры», обрисованный с безмерной глубиной, без того, чтобы хоть одной черточкой коснуться вагнеровской действительности. Сам Вагнер понял это; в моем сочинении он не признал самого себя» (Е. Förster-Nietzsche «Das Leben Friedrich Nietzsches» [E. Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше»] II, 1 S. 259.)73.

Почти во всех тех случаях, когда Ницше вступает в схватку, он борется против себя самого. Когда в первый период своей литературной деятельности он яростно ополчился против филологии, тем, с кем он сражался, был филолог в нем самом, тот превосходный филолог, что получил пост профессора в университете еще прежде сдачи экзамена на степень доктора. Когда, начиная с 1876 г. и впоследствии, он обрушился на идеалы, он имел в виду свой собственный идеализм. А когда уже в конце своей литературной карьеры Ницше писал своего беспримерного по резкости «Антихриста», его побудил к этому не кто иной, как тайный христианин в нем же самом. Ему не было необходимости вести какую-то особенную внутреннюю борьбу, чтобы освободиться от христианства. Однако избавиться ему удалось лишь от рассудка, от одной стороны своего существа; сердцем, всем миром своих чувств, в образе жизни, которую он вел в действительности, он хранил верность христианским представлениям. Ницше выступил

146

в качестве страстного противника одной стороны собственного существа. «Лиху надо заглянуть в лицо, а еще лучше пережить его самому, следует почти вовсе от него пропасть, чтобы впредь не усматривать в нем повода для веселья (а ведь все это вольномыслие наших господчиков естествоиспытателей с физиологами, как мне кажется, не что иное как шуточки — им недостает страсти в этих вещах, страдания от них)»74. То, как Ницше ощущал раскол внутри себя, как он чувствовал собственное бессилие привести различные свои внутренние силы к равновесию в единстве сознания, видно по окончанию одного стихотворения лета 1888 г., т. е. когда до катастрофы оставалось совсем немного:

Ныне

согнутый

меж двумя «ничто»,

вопросительный знак,

усталая загадка

загадка для хищных птиц...

— уж они тебя «разгадают»,

уж они тебя «разметают»,

им не терпится отведать твоей «разгадки»,

уж их крылья трепещут вкруг тебя, их загадки,

вкруг тебя, висельник!...

О, Заратустра!...

Самопознаватель!...

Палач самому себе («Собрание сочинений»,

т. VIII, с. 369)75.

Эта неопределенность в отношении себя выражается у Ницше еще и в том, что в конце жизненного пути он прямо-таки переоценивает все свое развитие. Один из источников его мировоззрения — античная Греция. Повсюду в его сочинениях ощущается то, насколько большое влияние оказали на

147

него греки. Ницше никогда не уставал подчеркивать высоту греческой культуры. В 1875 г. он пишет: «Греки как единственный гениальный народ во всемирной истории; они таковы и в качестве учащихся — это удается им лучше всего, заимствованным они умеют не просто украшать и наряжать, как делают это римляне. Гений налагает дань на всех полуодаренных: так сами персы слали свои посольства к греческим оракулам. Как же колет глаз сухая серьезность римлян на фоне гениальных греков!» («Собрание сочинений», т. X, с. 352). А какие прекрасные слова отыскал он в 1873 г. для первых греческих философов: «Всякий народ устыдится, когда ему укажут на столь восхитительно идеализированное философское общество, как общество древнегреческих учителей Фалеса, Анаксимандра, Гераклита, Парменида, Анаксагора, Эмпедокла, Демокрита и Сократа. Все эти мужи изваяны прямо-таки из одного камня. Меж их мышлением и их характерами царит строгая взаимосвязь... Вот они все вместе и образуют то, чему Шопенгауэр в противоположность «республике ученых» дал наименование «республики гениев»: один исполин обращается к другому через пустынное междумирие времен, и нимало не смущаясь резвостью и гомоном гномов, ползающих у их ног, продолжает свою возвышенную духовную беседу... первое же переживание философии на греческой почве, санкция Семи мудрецов, представляет собой отчетливую и незабываемую линию в образе эллинства. У прочих народов — святые, у греков — мудрецы... Суждение этих философов про жизнь и существование вообще имеет в себе куда больше, чем современное суждение, поскольку перед ними простиралась жизнь в ее пышном совершенстве и поскольку у них, в отличие от нас, чувства мыслителя не вовлекались в дилемму стремления к свободе, красоте, жизненному величию, с одной стороны, и, с другой, позыва к истине, который вопрошает лишь: а чего вообще стоит жизнь?» («Собрание сочинений», т. X, с. 7)76. Неизменно этот греческий мудрец высился перед глазами

148

Ницше как идеал; он стремился с ним сравняться одной стороной своего существа; однако другой своей стороной он его отрицает. В «Сумерках богов»77 (1888) («Собрание сочинений», т. VIII, с. 167) вслед за перечислением того, за что желал бы он поблагодарить римлян, мы читаем: «Никакими столь сильными впечатлениями грекам я не обязан; и если говорить начистоту, они и не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков не выучиваются — их искусство слишком чуждо, да и они слишком текучи, чтобы оказывать императивное, «классическое» воздействие. Научился ли кто-либо у грека писать! Да и смог ли бы кто-то сделать это без римлян!... Изумительно податливая телесность, отчаянный реализм и имморализм, присущий эллину — все это сделалось нуждой, а не «натурой». Они пришли позднее, изначально их здесь не было. И со всеми этими праздниками и искусствами у людей не было иного желания, кроме как придать ощущение снаружи, показать себя со стороны: все это средства для того, чтобы себя прославить, а при случае и внушить страх... Судить о греках на немецкий лад — по их философам, например, пользоваться обывательщиной сократических школ для того, чтобы составить представление о том, что, в сущности, есть эллинство!... И правда, философы — это декаденты всего греческого...»

Многие рассуждения Ницше обретут окончательную ясность лишь тогда, когда тот факт, что многие его философские идеи основываются на самонаблюдении, мы сопоставим с другим, что это его «Я» вовсе не было гармонизированным, но было расщеплено. Этот раскол вносился им также и в его объяснение мира. Глядя на себя, он мог написать: «Не следует ли нам, людям искусства, признаться, что в нас присутствует тревожный разлад, что наш вкус, а, с другой стороны, наши творческие силы удивительным образом стоят особняком друг от друга — и продолжают сохранять дистанцию и возрастать в обособлении, т. е. им присущи совершенно различные степе-

149

ни и темпы старого, юного, зрелого, дряблого, гнилого? Так что, к примеру, музыкант на протяжении всей жизни может создавать такие вещи, которые прямо противоречат тому, что ценит, в чем находит вкус и что предпочитает его изнеженное слушательское ухо, слушательское сердце; достаточно лишь, чтобы сам он даже и не помышлял об этом противоречии!» («Собрание сочинений», т. V, с. 323)78. Вот объяснение художественной натуры, сформированной исходя из сущности самого Ницше. С тем же самым мы сталкиваемся и во всех его сочинениях.

Не подлежит сомнению, что во многих случаях мы заходим слишком далеко, ставя бок о бок явления душевной жизни и понятия из сферы патологии; но в случае такой личности, как Ницше, оказывается, что его мировоззрение может получить полное объяснение лишь с помощью такого соответствия. Как ни полезно бывает прислушаться к высказыванию Дильтея («Dichterische Einbildungskraft und Wahnsinn» [Сила поэтического воображения и помешательство], Leipzig 1886): «Гений — это ни в коем случае не патологическое явление, но здоровый, совершенный человек», неверно было бы также и пользоваться им как догмой, с порога отвергая любое рассмотрение наподобие предпринятого здесь в отношении Ницше.

150