Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
fil_mirovozz_gete.doc
Скачиваний:
2
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
1 Мб
Скачать
☆

От автора

Троякую цель преследует эта книга.

Значимость Гёте-поэта неоспорима; знакомство с его поэзией по праву считается измерительным лотом культурности; в культурных кругах звучало бы дикостью признание в том, что «Фауст» — непрочитанная книга, и однако мало кто, вплоть до нынешнего времени, обращает внимание на то, что не одной поэзией высится Гёте над миром, что «Фауст» отнюдь не исключительный труд его жизни (шедевр, в буквальном смысле слова); мы настолько привыкли связывать кульминацию с чем-то одним, что, вознося и превознося поэзию Гёте, упускаем из виду или, по меньшей мере, недооцениваем другие аспекты его творчества. Так, говорим мы: он — поэт-естествоиспытатель, поэт-философ; Гёте-поэт мыслится нами как функция переменного значения, охватывающая целый класс многогранных проявлений этой личности; при этом как естествоиспытатель, так и философ суть элементы класса, или зависимые переменные высказывательной функции поэта. На обычном языке это значит: что бы он ни делал, чем бы он ни занимался, он прежде всего и во всем поэт.

Эта точка зрения не есть приобретение нашего времени; с ней довелось столкнуться самому Гёте. Я не знаю в текстах его большей горечи, большей раздраженности,

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

большего бессилия изменить что-либо, чем когда он касается этой болезненнейшей для него темы. Ни одного случая не упускает он, чтобы подчеркнуть несостоятельность такого отношения; иногда кажется даже, что он готов принизить, умалить поэта в себе, заслоняющего другие, не менее великие, но менее замеченные вершины, ибо феномен Гёте равноправно заострен во многом. Творцу «Фауста» и лучшей лирики из когда-либо созданных ничуть не уступает творец гигантского «Учения о цвете» и создатель органологии, оригинальнейший философ, чья уникальность начинается уже с того, что он не говорил о философии, а делал ее; я скажу больше — мы по-новому поймем «Фауста» лишь тогда, когда прочтем его глазами, вооруженными методом Гёте; имманентное прочтение «Фауста» предваряется вчитыванием в научные труды Гёте. В сущности, говоря о многих вершинах, я не забываю о связи между ними; напротив, связь эта выглядит рельефнее и ярче именно в едином охвате разнообразия. «Фауст» и естествознание Гёте суть вариации одной первоположенной темы; он сам говорит об этом, называя искусство наукой, приложенной к делу; и здесь же различает он их, характеризуя науку как теорему, а искусство как проблему. «Фауст», конечно же, проблема: проблема исключительная, сроки разрешения которой Герман Гримм измерял тысячелетием. Сколько же ученого глубокомыслия затрачено уже на понимание ее, какие толщи разночтения и кривотолков почти ежедневно умножают наши и без того катастрофически набухающие библиотеки! Чего стоит вторая часть трагедии или хотя бы одна Вальпургиева ночь, темнеющая неприступной крепостью перед целой армией тщетно осаждающих ее толкователей! «Фауст» — проблема, и ключ к ней дан рядом же, самим же Гёте: в теореме его науки; он прямо говорит об этом сам, он просит нас понять, что не быть бы ему автором «Фауста», не будь он — всю жизнь! — исследователем природы. Мы же не внемлем призыву; мы по-прежнему стыдимся не читать стихов и не стыдимся не читать научных трудов его. Да, Гёте был и естествоиспытатель, и философ; акцентируя и, мы

ОТ АВТОРА

глядим мимо и естествоиспытателя, и философа. Но тот, на кого мы глядим, уже не Гёте.

Этим положением вещей и обусловлена первая цель предлагаемой книги. В ней речь идет о философии и науке Гёте; я пытаюсь показать и сделать очевидным очевидное: роль высказывательной функции в случае Гёте играет отнюдь не поэт Гёте, но и не Гёте-философ, Гёте-естествоиспытатель и т. д. Поэт здесь такое же переменное значение, как и все прочие феноменальные лики Гёте: функция же в ином, но об этом речь пойдет в самой книге.

Если, таким образом, отмеченная выше цель связана с «гто» моей темы, то вторая цель полностью исчерпывается ракурсом «как». Ответ на вопрос и в этом случае нашел я у самого Гёте. В одном из последних своих писем, написанном за 7 дней до смерти, он говорит о высочайшей задаче, возложенной на науку будущего, которой должно удаться то, что стало невозможным для современной науки в силу избранного ею особого пути: «сделать природу понятной всем». Я воздерживаюсь пока от детального осмысления этих слов, полагая, что в самом тексте книги об этом будет сказано достаточно определенно. Здесь же замечу: именно в них нашел я импульс к решению проблемы стиля книги. Сделать книгу о Тёте понятной всем - на большее я и не мог надеяться. С одной стороны, возможность этой цели оправдана спецификой самого предмета: Гёте не был специалистом (он — для специалистов), и тем самым необходимость специального подхода к нему отпала сама собой. С другой стороны, устрашающее впечатление производил сам феномен специальной литературы, съевший всю богатейшую гамму смыслов слова «книга» и культивирующий один лишь смысл: книга стала в руках специалистов чем-то вроде шифрованной радиограммы, передаваемой через головы читателей тем, кто владеет ключом к шифру. Гёте отметил в свое время этот поразивший его факт в словах: «Немцы — да и не только они — наделены даром делать науки недоступными». Я не знаю, толковать ли это положение как новый тип элитарности, где ученый самим фактом непонятности своего жаргона

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

исключает из орбиты своей деятельности всех не-коллег и замыкается в круге новой касты, которой нет дела до профанов, не сумевших усвоить сакральную азбуку науки. Профанам остается верить в науку так же, как верят в религию; догму откровения заменила догма опыта*, и если еще в XII в. папа Иннокентий III запретил простолюдинам читать Библию, полагая, что с них вполне достаточно веры в то, что они получают, так сказать, «из вторых рук», от своего приходского священника, то специалистам не пришлось особо оговаривать каких-либо запретов, так как запрет вытекал сам собой, из зашифрованности их трудов: книги специалистов внешне доступны каждому, но приобретают их в основном «свои» люди. При этом малейшее отклонение от правил стиля, малейшее желание хоть на одну передышку отстранить шифр и заговорить нормальным не-кастовым языком встречает суровейший отпор и квалифицируется презрительным словечком «беллетристика». Я вынужден здесь довести ситуацию до ясности. Предположим, что именно так; но чем же плохо это словечко, от которого шарахаются, как от чумы? Отчего же хулить увлекательность саму по себе, культивируя скуку, серость и секреты? Отчего не призадуматься над тем, что приклю-ъенгеский жанр свойственен не только обыденности, но и идеям, больше того: именно идеям? Отчего, наконец, сводить реальную драму идей к анемичному изложению как ни в чем не бывало и тем самым не только искажать суть дела, но и всячески отвращать от этого дела не-специалис-тов, у которых все тверже складывается наряду с помра-ченно сознательной верой в авторитет науки чисто инстинктивное убеждение в ее... скучности? Скажут, быть может, что я не понимаю того, о чем говорю. Пусть так. Но не понимал ли того, о чем он говорил, и Декарт, заветным желанием которого было, чтобы книги его читали «как роман» («ainsi qu'un roman»); Декарт, надеявшийся изложить свою систему так, «чтобы ее могли читать в послеобеденное время» («qu'on le pourra lire en une après-dînée»)?

* Формулировка Рудольфа Штейнера.

ОТ АВТОРА

Мне снова возразят: такие требования могут привести к упрощению и иного рода искажению знания. Не спорю, что могут. Это действительно чревато опасностью — переизлагать уже изложенное на понятном языке. Но в том-то и дело, что не о переизложении должна идти речь, а о самом изложении. Популяризация в истинном смысле слова не есть, как мне представляется, перевод с одного языка на другой; в таком случае ей грозили бы все казусы работы переводчика; она должна сама быть оригиналом, исходя не из потребностей расшифровки уже имеющихся текстов, а из глубинного понимания проблем и непосредственного их выражения на доступном уровне. Доступный не значит легкий; речь идет о доступности языка, и для этого вовсе не требуется жертвовать сложностью проблематики. И самое трудное можно изложить так, чтобы без малейшего ущерба для существа вопроса сделать его понятным отнюдь не одним специалистам. (Мне припоминается в этой связи забавный контраст, испытанный мною при чтении работ по теории множеств — работ специалистов и самого Кантора; конечно же, мне, не-специ-алисту, был намного понятнее Кантор, который, надо надеяться, добился этого не в ущерб содержанию им же созданной науки). Ибо цель науки в том, чтобы наугитъ, а не быть родом переписки между специалистами.

При этом следует учесть: особенность гётевского мировоззрения в том, что осилить его можно не в теоретическом затворничестве, а только в жизненном праксисе: теория здесь воистину сера, если каждый атом ее не подтвержден личным жизненным опытом. Можно прекрасно знать все тексты Гёте и тем не менее быть исказителем духа его (из многочисленных примеров достаточно указать на книгу Эмилия Метнера «Размышления о Гёте», демонстрирующую блестящие знания трудов Гёте и буквальную слепоту к духу его; этот тяжелый случай был гениально разобран Андреем Белым в книге «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности»). Что касается меня, то основной моей задачей было не ограниченное следование текстам Гёте, а стремление проникнуть

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

в живую атмосферу, ауру их; в конечном счете не текст является высшей инстанцией мировоззрения, а дух, и писать о Гёте — значит быть в духе его, а писать о Гёте в духе Гёте — значит поменять акценты падежей с предложного (о ком) на творительный (кем), и, стало быть, не о духе Гёте должна идти речь, а духом его. Другое дело, насколько это мне удалось. Недостатки изложения в отдельных местах бросаются в глаза, особенно там, где обещанная ясность подменена стилистическими обольстительностями. Инстинктивно хватаюсь я за единственное оправдание: ведь писал я о Гёте и, следовательно, о своего рода вселенной. Читатель поверит мне, какой мукой — но светлой! но неизъяснимо живительной! — было писать о нем, и если не всегда удавалось выражаться на доступном уровне, это происходило оттого, что уровень доступности не был в достаточной степени осилен мною самим. Но именно к нему стремился я при написании этой книги. Поэтому, между прочим, я и убрал с переднего плана научный ее аппарат, полагая, что в данном случае аппарату уместнее было бы действовать из-за кулис, как и подобает всякому аппарату, а не выпячивать себя во всеоружии сносок и ссылок, заглушая своим гудящим механизмом живые страсти идей, разыгрывающих драму «Гёте».

И здесь же прямой выход к третьей цели предлагаемой книги, к ее «кто»: она—силие отметить 150-летнюю годовщину памяти Гёте и почтить эту живую память живыми словами о ней.

В этой же третьей цели и вижу я одновременно единство всех трех. Высшей и единой целью моей было присутствие в книге о Гёте самого Гёте, и каковы бы ни были ее недостатки, мне — смею утверждать — удалось спасти ее от участи той ярмарочной лавки (припомните: у Свифта), вывеска которой гласила: «Здесь показывают величайшего в мире слона, за исключением его самого».

К. Свасьян Ереван, август 1881 года

лейтмотивы Гёте

Разве ты не знаешь ни одного Пророка, хотя бы в одежде, обстановке и с Языком нашего Века? Разве ты не знаешь никого, кому Божественное открылось бы в самых низких и в самых высоких формах Обычного, и затем чрез него было бы вновь пророчески открыто? В чьей вдохновенной мелодии, даже в наши тряпко-со-бирательные и тряпко-сжигательные дни, Человеческая Жизнь начинает снова, хотя бы только отдаленно, быть божественной? Ты не знаешь никого такого? Я знаю его и называю его — Гёте.

Карлейль

Если верно то, что каждая историческая эпоха трудится над выполнением возложенных на нее задач и ограничена рамками отведенного ей сценического действия, будь это роль героя или статиста, то справедливость этого утверждения парадоксальным образом зависит от акцента, делаемого на противоположном утверждении, гласящем, что ни одна историческая эпоха не замкнута в себе и не занята осуществлением только собственных задач, но изживает свою роль в продувном сквозняке уже-бывшего и еще-не-бывшего. Специалисты, как водится, разделили меж собой обе отмеченные позиции и до сих пор ведут лесоубийственные войны за господство: так, с одной стороны, доказывается сплошная продуваемость истории в теориях благополучно-прогрессистского толка, где историческим эпохам, одержимым высокой идеей прогресса, некогда подумать о себе, настолько они заняты расчисткой пути для будущих поколений; и доказывается, с другой стороны, столь же воинствующая крайность в концепциях структуралистского толка, конструирующих исторические эпохи (по принципу «хата с краю») в виде наглухо заколоченных монад. Между

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

этими двумя крайностями — и здесь я цитирую Гёте — «лежит не истина, а проблема»: проблема истории, вмещающая в себя обе крайности, не сглаживая, впрочем, их в нейтральной фикции серединной точки, но сохраняя всю их напряженность, только уже не в модусе воинственно-серьезных споров, а в свете чистой человечности, или — и здесь я цитирую Шиллера — «игры». Таков первый урок науки Гёте по методу Шиллера: не притуплять крайности в пугливом жесте взаимосведенности, но, напротив, обострять их до невыносимости, до катастрофичности; взрыва не будет, если посредником этих смертельных серьезностей окажется игра, если театром военных действий будет руководить не третья столь же смертельно серьезная логика синтеза, а гераклитов-ское дитя, переставляющее шашки; там, где полетит на смерть-избавительницу мечущийся Эвфорион-Байрон, где рухнут в ногъ романтики (пятая из «Фан-тастигеских пьес» Шумана), не выдержавшие гипертонии собственных контрастов, где залепечет идиотически Бодлер и сойдет с ума «последний ученик философа Диониса» и бывший базельский профессор филологии Фридрих Ницше — сколько их было и будет, «угеников гародея»\ — там, в этом же самом силовом поле (и где же еще было ему находиться!) утвердит себя Гёте и истечет ослепительными квантами духовного света на всех поприщах созидания — в искусстве, в политике, в науке, в администрации, в быту. «Олимпийцем» провозгласят его изумленные современники и еще при жизни причислят к сонму богов; не столетиями, а тысячелетиями будет измерять его влияние Томас Кар-лейль, и воскликнет о нем в нашем веке обычно столь сдержанный в выборе звучных слов Поль Валери: «Он являет нам одну из лучших наших попыток уподобиться богам!»

Возвращаясь к истории в ракурсе преподанного урока и заостряя внимание на проблеме, лежащей

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

меж крайностями, ответим: неверны обе крайности, если брать их с учетом их претензий на абсолютность, — неверна спенсеровская модель исторических эпох, промаргивающих свое настоящее в угоду мировоззрительной иллюзии какого-то розового будущего, и неверна шпенглеровская модель, обессмысливающая историю отрицанием в ней единства и развития. Между тем, вне претензий на абсолютность, обе крайности могут быть оправданы в качестве относительных приемов организации и усвоения исторического материала; они суть методы, взаимно восполняющие собственные промахи и пробелы, ибо всякая фиксация только одного из них неизбежно влечет за собою существенное непонимание правоты другого. Иными словами, акцентация той или иной крайности правомерна и плодотворна лишь при активном предположении противоположной; если ситуация требует структуралистского подхода, то, лишь осознавая его условность и относительность, можем мы пользоваться им; но передний план всегда должен разыгрываться на фоне своего антитезиса и — более того — быть готовым уступить ему место. Исторические эпохи не ограничены собою и не замкнуты в себе; история творится не по классицистическому шаблону трех единств: времени, места и действия; но эпохи эти и не средства к достижению заведомо вымышленной цели, низводящей их до уровня ломовых лошадей прогресса. Обе крайности имеют методическую значимость; ложные и вредоносные в аспекте гипостазированно-сти, они могут оказаться чрезвычайно полезными при умении владеть ими; это значит: впадая (по необходимости) в одну крайность, не забывать другую, нарушать незыблемое благополучие одной тревожными напоминаниями о другой, никогда не позволять им достигнуть исключительной стабилизации, стравливать их без права окончательной победы, без права на сон и отдых, устраивать им коварнейшие

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

засады как раз там, где одна из них готова уже праздновать триумф, и при всем том не стушевывать их, — вы видите, я описываю тактику историка в терминах игры и нахожусь в самом средоточии гё-тевского мировоззрения. «Наша односторонняя деятельность, — говорит Гёте, — должна быть направлена только на то, чтобы с нашей стороны проникнуть на другую сторону, по возможности, даже пройти ее насквозь до самых антиподов и, вынырнув там, оказаться опять на ногах». Шутки в сторону: перечитайте заново эти слова и подумайте, можно ли их осуществить, не подмигивая при этом? Я расширяю круг: таков первый урок науки Гёте по методу Шиллера в тональности Моцарта. Не прегрешать против Духа Юности! Это значит: вытанцовывать мысль, а не пыхтеть под бременем несения серьезности ее; мыслить ритмически и эвритмигески; имагинативно говоря, быть не верблюдом мысли, а танцмейстером ее, ибо мысль — тише! тише! — не в меньшей степени нуждается в хореографии, чем в логике. «Что такое дзэн?», — спросили однажды у двух учителей дзэна. Ответ последовал незамедлительно. Один из них молча взял со стола веер и швырнул в другого. Тот успел уклониться, и веер пролетел мимо его головы. Тогда оба они рассмеялись, немало смутив недоумевающего «специалиста», полагавшего, что вопрос его был достаточно серьезным для такого легкомысленного ответа. «Они, — говорит о мужах науки Гёте, — относятся к делу серьезно, но не знают, что делать со своей серьезностью». Оттого их наука, при всех видимых и невидимых достоинствах своих, омрачена пятном решительного недостатка: она не переваривает действительности на почве самоотравления серьезностью. В наше время стало модным говорить об эстетигности науки; эстетический голод охватывает не только дилетантов, но и специалистов; при этом основной упор делается в сторону красоты научных построений, как если бы

i8

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

эстетика уже давно решила загадку красоты; между тем загадка та решается не в теории, а в деятельности; эту деятельность Гёте олицетворил, а Шиллер срисовал с гётевской натуры в своих бессмертных «Письмах об эстетическом воспитании». Здесь наука не бремя постылых абстракций, придавливающих конкретного носителя, а «серьезная игра» (еще один завет Гёте), или, говоря языком провансальских трубадуров, «la gaya scienza» — «веселая наука». Я воздерживаюсь пока от детальной расшифровки этого символа, полагая, что никакой иной цели и не преследует настоящая глава (и как знать: не вся ли книга?). Но, применяя его к исторической проблематике, точнее к упомянутым выше крайностям толкования истории, я открываю для себя целый ряд возможностей иного прочтения материала, из коих выбор мой падает на одну, более отвечающую, как мне кажется, тональности предложенного контекста. Есть эпохи-параболы, эпохи-притчи, прорывающие рамки собственного просцениума и асимптотически прокинутые к бесконечно отдаленной точке будущего. Что такое парабола? Геометрия определяет нам ее как бесконечно простирающуюся кривую, симметричную относительно оси. Притча — филологический аналог ее. Тремя элементами характеризуется притча, и это суть кривая, ось и бесконечность. Кривая — данность реальных событий (Гёте называет ее «преходящим»); в притче это, как правило, — бытовая картинка, эпизод, выхваченный из гущи повседневности; как таковой, он идентичен себе и, стало быть, ограничен собою (здесь правда крайности «структурализма»). Но кривая одновременно простерта к бесконечности; повседневный эпизод, равный, с одной стороны, себе, обращен, с другой стороны, к иному; правда «прогресса» утверждается здесь, и утверждается, что сам эпизод есть лишь постольку, поскольку он прокинут к бесконечности, намекает на нее, несет ее в себе как движущую

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЕТЕ

причину свою и в то же время удостоверяет конкретно ее реальность. «Преходящее», по Гёте (заключительный хор «Фауста»), становится здесь «подобием», «символом»; важно учесть: кривая вовсе не является простой служанкой бесконечности; она ее полномочный представитель здесь-и-теперь, в самой гуще повседневности («Мгновение есть вег-ность», — говорит Гёте), и чтобы кривая не искривилась окончательно и не сбилась с пути (пакт с Мефистофелем), дан третий элемент притчи — ось, или ненарушимая верность кривой своему первородству (симметрия!); по существу, ось — та же бесконечность, но уже не манящая, а благословляющая и побуждающая, хотя о благословлении том зачастую и не подозревает кривая, которой в самом факте себе-тождественности (повседневность) предстоит, по слову Достоевского, пройти свой «квадриллион квадриллионов», чтобы опознать в цели пути пригину непостижимой своей симметричности.

Исторические эпохи — те же притчи; есть среди них поразительные, на которые взираешь как бы двумя парами глаз, видя одной парой всю конкретную реальность отрезка, а другою — неисследимые ландшафты будущего, озаренные этим отрезком. Так, мы говорим о «веке Гете»; выражение это давно уже стало техническим термином историков культуры, но что оно значит? Я выскажу это мифологемой: золотой дождь. Место действия — Германия. Время действия — вторая половина XVIII, начало XIX в. Действующие лица: Гердер, Гёте, Шиллер, Лафатер, Виланд, Клопшток, Кант, Лихтенберг, Якоби, Фихте, Гаманн, Шеллинг, Крейцер, Гёльдерлин, Жан-Поль, Карус, Гегель, Баадер, Новалис, Тик, Клейст, Гофман, Брентано, Моцарт, Бетховен, Шуберт, и — в удвоенном качестве, братья: Шлегели, Гумбольдты, Гримм*

* Непередаваемой импрессией этого удвоенного качества я обязан Э. Р. Атаяну.

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЕТЕ

(перечень неполный). На титульном же листе — «Век Гёте».

Но почему именно Гёте? Очевидно, не из простой условности. Некий англичанин, приехавший в Веймар специально с целью посетить Гёте, случайно увидел его на улице и... упал в обморок. Вы скажете: миф, и я отвечу: да, миф, при условии что мифология лежит не только в компетенции сказочников, но и физиологов. Мифологически он — следствие неправомерного смыкания профанного с сакральным; не исключено, что, случись эта сцена в глубокой древности, мы имели бы вместо обморока образ англичанина, превращенного в оленя и растерзанного собственными псами. Непосредственное узрение божества жестоко карается законами мифомышления, но разве мы не слышали уже о Гёте из уст трезвейшего нашего современника: «Он являет нам одну из лучших наших попыток уподобиться богам»? Вы скажете: метафора, и я отвечу: да, метафора — и, ответив так, поясню свою мысль образом самоуверенного англичанина, распростертого на одной из веймарских улочек. Падают ли от метафоры в обморок? — вот в чем вопрос, и вы должны будете признать, что это возможно в том лишь случае, если метафора предстает реально, во плоти, если она прохаживается по улице, побивая своей действительностью фантазии Гофмана и Гоголя, и зовется при этом господином Тайным Советником Гёте.

Можно было бы возразить: а не иллюзия ли все это? Не присочинен ли упомянутый Тайный Советник задним числом в подобии эдакого «идола»} Не наша ли потребность в эмблемах, обеспечивающих удобство восприятия, породила и эту эмблему, облегчающую нам подход к сложной и пестрой эпохе, представленной вышеприведенными именами? Требовался «кумир», и выбор — по ряду объективных и субъективных обстоятельств — пал на Гёте. Не оспаривая величия этого человека, ограничим его при-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

сущим ему местом и не будем путать человека с эмблемой; роли их несоизмеримы. Что касается случая с незадачливым британцем, то одно из двух: либо это анекдот, преувеличивающий какое-то действительное событие, либо так оно и было, но виной тому не мифическая подоплека, а расстроенные нервы путешественника, которому следовало бы ехать не в Веймар, а в Карлсбад на лечение. Всякая иная интерпретация эпизода имеет источником неправомерное смешение Гёте-человека с Гёте-эмблемой. Мифологема обморока объяснима эмблемой; между тем эмблема — вымысел потомков и лишена реальной значимости.

Так можно было бы возразить. И возражение имело бы резон до тех пор, пока существуют систематизаторы, обращающиеся с Гёте как с эмблемой. Есть Гёте-идол, Гёте-абстракция, навощенно музейный Гёте-экспонат, ревностно оберегаемый просвещенными культур-трегерами под семью замками сперто-библиотечного воздуха, золотой телец с ярлыком «великий геловек вообще», автор устрашающего 133-томника, Гёте-Цирцея, заманивающая к себе толпы идолопоклонников со всеми проистекающими отсюда нелицеприятными метаморфозами в стиле Апулея... о таком Гёте, присочиненном, недолжном, торчащем в музее восковых фигур, в книге этой не будет сказано ни слова. Резон возражения окажется беспредметным. «Огевидно, — сказал однажды Гёте, — гто в жизни все дело в жизни, а не в ее результате». Брать результат Гёте и им оценивать всю жизнь его — значит творить насилие над этой жизнью. Вспомним сновидение о Гёте в романе Германа Гессе «Степной волк»: два образа Гёте явлены там — двойник в виде надменного и чопорного «его превосходительства» с орденом на груди и бессмертный подлинник мудрого весельчака, преображающего орден в желтую примулу и несравненно подмигивающего оробевшему сновидцу, — Гёте-ребенок, швыряющий домашнюю

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

посуду на улицу и восторгающийся зрелищем разбитых горшочков, Гёте-мальчик, возносящий жертву природе на алтаре, устроенном из отцовского нотного пюпитра, Гёте-юноша, буянящий в погребках, Гёте, обронивший однажды: «Ошибки хороши, покуда мы молоды; не следует только вологить их за собою в старость», 75-летний Гёте, сказавший Эккерману: «Успокойтесь, я не был счастлив; если сосчитать все хорошие часы моей жизни, то я был счастлив не больше четырех недель», и почти в то же время пишущий Гегелю о неувядающей в нем «душевной весне», 81-летний старик, потерявший единственного сына и встретивший эту утрату словами: «Я знал, zmo произвел на свет смертного», — о какой же эмблеме может идти здесь речь! Эмблема — реакция нашего нутра на непереваренный нами феномен Гёте; эмблемой оклеветали мы Гёте (и только ли Гёте?), заколотив дух его в библиотечный инвентарь и музейную немоту. Припомните конец «Фауста»: положение во гроб; лемуры копают землю, и подстерегают толстые и тонкие черти душу, но... ангелы подымаются к небу, унося бессмертную энтелехию Фауста. Мы оказались проворнее лемуров; мы отвоевали у ангелов бессмертную ту сущность во имя культурной охраны ее; положение во гроб разыграно нами... в музее. В духе Гёте заявим себе: культурная охрана — не музей, а понимание. Понять же, по его формуле, «зна-гит развить из самого себя то, zmo сказал другой». Развить, т. е. продолжить, сдвинуть с мертвой точки догматического приятия и пронести в будущее. Обращенность к будущему — один из сильнейших импульсов Гёте. «Жертвуя настоящим, посвящая себя будущему», — говорит он в возрасте восьмидесяти одного года. И тогда же, в день смерти сына, поразительные слова: «Über Gräber vorwärts»*. Ему само-

* Я не могу перевести эту фразу иначе, как: «Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов».

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

му остается жить считанные месяцы, когда он говорит: «Так как я всегда стремлюсь вперед, то я забываю, что я написал, и со мною очень скоро случается, что собственные произведения я рассматриваю как нечто совершенно чужое». И еще одно, почти анекдотическое, признание: «На днях, читая что-то по-французски, я думал: этот человек хорошо выражает свои мысли, я бы и сам лучше не сказал. А вглядевшись повнимательнее, обнаружил, что это переведенный отрывок из моего произведения». Много писали о гётевской эротике; биографы и критики с виртуозно-детективной тщательностью пересчитывали и оценивали каждую любовную связь Гёте: вымуштрованные психологи взвешивали ущерб, причиненный этими связями творчеству Гёте: сколь-ко-де прекрасных стихотворений не написал он, расточая время на прогулки и т. д. (как будто задачей жизни его было обогащение немецкой литературы!); вымуштрованные моралисты решались даже на обвинения в безнравственности, ловко аргументируя при этом несчастной «женской долей» Фридерики, Лили и других. Пересчитывали букашек и не примечали слона; между тем слон находился как раз в приведенных выше цитатах. Вилламовиц-Мёллендорф назвал Гёте совершеннейшим эротиком в платоновском смысле. Эрос, по Платону, — сын роскоши и нищеты («О, любовь, любовь!Нищета богатства!» — подтверждает 24-летний Гёте); он слишком богат, чтобы ошеломлять мир, и слишком нищ, чтобы довольствоваться своим имуществом. «Жертвуя настоящим, посвящая себя будущему!» читается в свете сказанного как: «Жертвуя богатством, посвящая себя нищете!» В этом смысле Гёте (перефразируя Эмерсона) не только более новый Платон, но и новый Франциск, тот несравненный ассизский юноша, который, когда ему предложили выбрать невесту из наиболее богатых семейств города, признался, что выбрал ее уже, и на вопрос, кто же она, — смиренно

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

ответствовал: «La Povertâ» — «Нищета». В этой черте — ощущении себя нищим при баснословной роскоши — ключ к тайнику Гёте. «Über Gräber vorwärts» — это значит, между прочим: по могилам собственных творений, которые «я рассматриваю как нечто совершенно чужое», до того они чужды в самом факте уже свершившегося, в факте принадлежности их к музею. Дело критиков — взвешивать каждую буковку этих творений, но послушаем, что говорит о них сам автор: «Вертер и все это отродье (т. е. гордость немецкой и мировой литературы. — К. С.) — детский лепет и побрякушки по сравнению с внутренним свидетельством моей души»... «Я забываю, что я написал» — если у иного интерпретатора и возникнет лихая мысль объяснить эти слова «склерозом», то, поистине, да будет благословен этот склероз! «...Не почитаю себя достигшим; а только, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели» (Фил. 3:13,14).

Лигностъ и мировоззрение Гёте. Уже на самом пороге темы сталкиваешься со знаком равенства; нет мировоззрения Гёте в форме систематизированного компендиума взглядов; говорить здесь о мировоззрении — значит говорить о личности, и подчас бывает трудно определить, где это мировоззрение очевиднее и ярче: в писаниях ли Гёте или в фактах его биографии. Приходится признать: ненавязчивая убедительность гётевского стиля, убедительность тем более ошеломляющая, что не нуждающаяся в логических подпорках даже там, где подпорки эти считаются обязательными, проистекает из непосредственной связи с жизнью; эта жизнь служит наиболее решительным аргументом в пользу мировоззрения. Говоря о жизни Гёте, не следует забывать, что единственное средство, позволяющее создать о ней хотя бы отдаленное впечатление, дано нам в аналогии; вообразите себе некий тысячегранник в дви-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЕТЕ

жении, в непрекращающейся метаморфозе граней, каждая из которых уникальна и равноправна со всеми остальными. Это нелегкое представление, но без него к Гёте нет доступа; речь идет именно о представлении, а не о понятии, хотя и составить понятие здесь — весьма затруднительная задача. Я мог бы с одинаковым успехом обратиться к другой аналогии: к Ars Magna Раймонда Луллия; непосильное дело — понять эти вихри концентрических кругов, вращающих термины до расщепления их на тысячи нюансов, вращаемых, в свою очередь, один вокруг другого, и вдвойне непосильное дело — представить себе все это. Жизнь Гёте — своего рода Ars Magna в конкретном воплощении, чистейшая логика противоречий. Сплошная рябь модификаций и трансформаций; что ни миг, то новая грань, порой вопиюще противоречащая смежной. «Как часто, — пишет о Гёте друг его юности Штольберг, — видел я его на протяжении какой-нибудь четверти часа то млеющим, то бешеным». Следует иметь в виду: противоречие в гётевском контексте прочитываемо отнюдь не в негативном смысле. Оно не упрек и не уличение, хотя стереотип его равносилен именно упреку. Мы говорим о ком-нибудь: «Он потонул в противоречиях», что значит: его дело гиблое; но вот этим «кто-нибудь» оказывается Гёте и отвечает нам на наш упрек: «Для того ли я дожил до 80-ти лет, чтобы думать всегда одно и то же? Напротив, я стремлюсь каждый день думать по-другому, по-новому, чтобы не стать скучным. Всегда нужно меняться, обновляться, омолаживаться, чтобы не закоснеть». Подумаем: гиблым ли было дело Гёте? Наша логика, по остроумному замечанию одного французского философа, — логика твердых тел; логически мы мыслим ставшее, стабильное, раздельное; соприкосновение рассудка с органическим вызывает логический шок; противоречия выглядят нам гиблым делом, поскольку сама жизнь мыслит-

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

ся нами в серии гладких тавтологий. Но случай Гёте требует иной логики: сплошной, текучей, гибкой, гераклитической; логики противоречия требует случай Гёте — не вколачивания живой мимики явления в «испанские сапоги» понятий, а оформления понятий сообразно ритму жизни. «Сумма нашего существования, — говорит он в «Годах учения», — никогда не делится на разум без остатка; всегда остается странная дробь». Эта «странная дробь»и составляет уникальнейший спецификум всякой жизни; она дразнящий неухватчивый солнечный зайчик, посрамляющий логические капканы. Разве не к этим капканам обращены танцующие строки Гёте:

Und so spalt ich mich, ihr Lieben, Und bin immerfort der Eine*.

Одно, единство и есть «странная дробь» гётевс-кой жизни. Части ее суть различные модификации личности Гёте: поэт, романист, естествоиспытатель, философ, критик, путешественник, политик, организатор, администратор, эротик, ироник, физиогно-мист, море противорегий. Как, в самом деле, совместить неутомимого труженика Гёте, считающего деятельность первой и последней истиной в человеке, Гёте, дедуцирующего из деятельности реальное бессмертие («Ибо если я до конца жизни работаю, то природа обязана отвести мне другую форму существования, когда моя нынешняя форма не может уже вмещать мой дух»), со следующим свидетельством Шиллера: «Достойно сожаления, что Гёте дает такую волю своему бездельничанью и ни на чем не сосредотачивается энергично»? Или — как совместить эти изумительные строки из «Тассо»:

* Так, милые мои, делюсь я на части и всегда остаюсь одним.

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

Там где немеет в муках человек, Мне дал Господь поведать, как я стражду, — (перевод В. Левина)

строки, спасшие поэта сорок лет спустя в «Мариен-бадской элегии», — с холодной отповедью, данной господином министром Саксен-Веймарского герцогства одному начинающему литератору: «О страдании в искусстве не может быть и речи»? «Злым человеком с добрым сердцем» видится он одной из своих подруг. Кнебель в 1780 г. характеризует его как «странную помесь из героя и комедианта». «Из одного глаза глядит у него ангел, из другого — дьявол, и речь его — глубокая ирония над всеми делами человеческими», — свидетельствует Эрнст фон Пфюль (будущий прусский военный министр как-никак). Формула личности Гёте —вуполярность, между полюсами которой и развертывается нескончаемая проблема его жизни и мировоззрения: «странная дробь», зеноновская черепаха, третье межбровное око, уравновешивающее ангелодьявольскую антиномию глаз в фокусе единства и полноты.

Есть прекрасная древняя притча. Однажды Будда знойным летним днем проходил через луг, и тогда к нему сбежались миллионы дев, чтобы подержать зонтик над его головой. На мгновение Будда растерялся; он не знал, как ему быть: ведь предпочти он зонтик одной, обиделись бы остальные. И тогда он сразу принял решение: он превратил себя в миллионы Будд и воспользовался зонтиком каждой, причем каждой из дев казалось, что под ее зонтом настоящий Будда. Они не ошиблись: под каждым зонтом стоял настоящий Будда, и, пожалуй, именно здесь и пережил он высшее единство. Эта притча вполне в духе Гёте; можно было бы без колебаний вписать ее в «Размышления в духе странников» из «Годов странствий». «Так, милые мои, делюсь я на части и всегда остаюсь одним». Но где же солнечный

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

зайчик единства? Ответ на этот вопрос окажется странным, «в духе странников»: очередная невинная головоломка Зулейки из «Западно-восточного дивана». Под каждым из миллионов зонтов был настоящий Будда — так думали девушки, и они были правы, хотя, по-видимому, и не догадывались о маленькой хитрости, играющей решающую роль в ситуации. Будды оставались настоящими, потому что ни один из них не останавливал прекрасного мгновения в факте предпочтения одной из дев. Выбор и предпочтение были тотальными: все или никто; достаточно было изменить одной ради другой, и Будду постигла бы участь Фауста, бездыханно упавшего навзничь в тот самый миг, который он вознамерился продлить в саркофаге восхищения. Пусть каждой из девушек кажется, что именно под ее зонтом и стоит настоящий Будда; доброта странника не развеет этой влажной иллюзии и притаит свою маленькую хитрость под незаметным вздрогом губ, намекающих на таинство улыбки; конечно, все они настоящие, но с тою лишь оговоркой {дробью?), что подлинность их одинакова под каждым зонтом. Они верны всем в равной мере, но всем, значит, никому, а никому, значит... себе. Что же значит «себе»} Странная дробь, иррациональный остаток, диагональ квадрата со сторонами, равными единице. Единицы распадаются на миллионы единиц, но единство миллиона единиц не в сумме их, а в мгновенной пластике текучего гештальта. Музыкально говоря: миллионы Будд суть ноты; единый Будда — неразрывная цельность смычка.

Такова жизнь Гёте. И таково его мировоззрение. Гёте, с позволения сказать, жил и писал одно и то же; не ищите у него всяческих раздвоенностей между творчеством и жизнью, столь свойственных более поздним художникам. Разлад между бытом и творчеством — мучительнейшая тайна избранников искусства — неведом ему; он не мог одновременно пи-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

сать то, чем не жил, и жить тем, о чем не писал; капризы душевных антиномий усмирены в нем трезвостью духовной дисциплины. «Я писал любовные стихотворения, — говорит он, — только когда я любил». Цельность творчества и быта осуществляется здесь на грани чудесного; нет у Гёте раздвоенности женского образа в антиномических проекциях поэзии и жизни, где одна и та же женщина изживается одновременно в диком контрасте «гения гистой красоты» и «вавилонской блудницы» (пушкинский случай с А. П. Керн). Гёте — воплощенное двуединство; литература и быт в нем суть трансформы единой жизненной энергии, проявляющейся то через перо, то через поступки; биография Гёте в этом смысле может быть по праву рассмотрена как россыпь прекраснейших стихов и романов, не написанных, но изжитых. Пострадала ли от этого немецкая и мировая литература — судить специалистам-литературоведам; порою кажется, что только автоматический пиетет перед Гёте-идолом удерживает иных историков литературы от брани по адресу «гуляки праздного», презиравшего письменный стол и предпочитавшего ему (гм!) похождения. Но что поделать — придется с этим смириться: придется признать этот уникальнейший в своем роде факт, что величайший поэт, создатель универсального немецкого языка, ставшего достоянием всех германоязычных культурных доминионов (Герман Гримм первый отметил проекции гётевского языка: через Шеллинга он проник в философию, через Карла фон Савиньи в юриспруденцию, через Александра фон Гумбольдта — в естествознание и через Вильгельма фон Гумбольдта филологию), — придется признать, хотя в свете всего сказанного это выглядит чудовищным парадоксом, что Гете испытывал почти инстинктивное отвращение к перу. «Поменьше писать» — такова его максима. «Близко знававшие меня друзья, — вспоминал он уже в старости, — часто говорили мне, что про-

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

житое мною лучше высказанного, сказанное лучше написанного, а написанное лучше напечатанного». Профессиональному писательству предпочитает он живое слово. В «Сказке о зеленой змее и прекрасной лилии» — изумительном создании провидческой фантазии Гёте — запечатлена эта мысль, существенная для всего душевного склада его:

« Откуда ты? — спросил король.

  • Из расселин, где родина золота, — ответила змея.

  • Что великолепнее блеска золота? — спросил король.

  • Сияние света, — ответила змея.

  • Что живительнее света? — спросил он.

  • Беседа, — ответила она».

«Беседы Гёте». Крохотная часть их была все-таки записана и издана в знаменитом бидермановс-ком пятитомнике. Но что сказать о тех других, подаренных эфиру!.. Вот эпизод, случайно пришедший на память и особенно засверкавший в свете настоящего контекста. Новый — 1800 — год Гёте встретил, запершись у себя, в компании с Шиллером и Шеллингом. Так, втроем, провели они новогоднюю ночь. И сейчас, думая о той ночи, нам остается воскликнуть: «Что же там творилось!» Разве эта сказочная ночь, пусть незаписанная, не узнанная нами, не стоила любого тома из «Собрания сочинений» всех трех ее участников? Разве записанная и изданная, увеличившая библиотечный каталог еще на одну — пусть изумительную — единицу, значила бы она больше того, что значит она именно в таком виде? Ничего не дает она нам в таком виде, кроме глубочайшей тишины, насыщенной всеми оттенками изумления; тишина эта на внешний слух беспредметна, но постигший ее в опыте знает, что без нее, без атмосферического ее присутствия немыслимо ни одно зна-

З1

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

чительное слово. «Лучшее, — признается сам Гёте, — это глубочайшая тишина, в которой я по отношению к миру живу, и расту, и приобретаю». Тишина в гё-тевском смысле сравнима с маточным раствором, образующим кристалл беседы. Впрочем, высшим ее уплотнением, по сравнению с низшим, напечатанным, считает Гёте поступок. Из многочисленных цитат я привожу одну решающую: «Высшее и пре-имущественнейшее в человеке бесформенно, и следует остерегаться оформлять его иначе, как в благородном поступке». Возбудиться отрывком из «Фауста» или внутренним переживанием той новогодней ночи и доверить это возбуждение бумаге, отдаваясь причудам толкования, благородно, но не по-гётевски благородно. В духе Гёте: доверить возбуждение беседе, а еще лучше: претворить его в поступок. В духе Гёте: отдать сегодняшнее познание завтрашнему бытию, не замыкаться в круге только знания, но разрывать его деяниями, сообразными знанию. И в духе Гёте: понять, что наш кредитор — будущее, хотя бы мы и являлись должниками прошлого; это значит: получая от прошлого ссуду знаний, должно выплачивать их будущему в процентах деятельности. Сумма культурных знаний — не частная собственность и не капитал, наживаемый ради себя самого и охраняемый университетским дипломом; это древняя притга о талантах, преломляемая в радуге смыслов: если зерно кладется в амбар, то не в корм мышам, а в хлеб людям: амбар — коммутатор, связующий ниву с пекарней; связь должна быть регулярной и своевременной, иначе за дело возьмутся мыши и возобладают в просторах, отмеченных надписью: «Alma Mater».

В духе Гёте: не останавливать прекрасного мгновения, хотя бы оно и называлось «веком Гёте», но быть вечным «странником по могилам». Гёте сегодня — не статуя истукана и не глава из истории культуры, а притча, парабола, рисующая нам зигзаг пути

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

в будущее. Следуя его совету: «Поменьше писать, побольше рисовать», можно было бы предложить возможный карандашный набросок этой притчи: распластанная громадная тень, увешанная всеми мыслимыми знаками почета, и световой абрис человеческой фигуры, ежемгновенно стряхивающей с себя прилипающие отовсюду лавры и простертой вперед. «Б одном я могу Вас уверить: даже в полном разгаре сгастья я живу в непрерывном отрегении». Тень и свет, или, если угодно, «принц и нищий», но «принц», страдающий участью царя Мидаса, нагруженный золотом и настолько отяжелевший, что застывший на постаменте; «нищий» же — «распевающий псалмы», веселый странник, пахнущий солнцем и беспощадно сбрасывающий лишний вес («Верте-ра и все это отродье»), загадочный плясун и просветленный безумец, культивирующий склероз по отношению к собственному богатству и делающий «карьеру в невозможном» (поразительное выражение Гёте). «Ты, — скажет он «принцу», — растолстел на чечевичных похлебках моей забывчивости (да будет она благословенна!); роскошен твой вид, все царства мира и слава их прилипли к твоей груди и стянулись на твоей шее уздечкой, которой благоговейные потомки ведут тебя в музей разыгрывать фарс поклонения; я же, от всего отрекся я, дабы избежать той узды; все отдал я тебе, все, чем жил и чем страдал, библиотеку томов, где нет ни одной невыс-траданной строки и где отныне запечатлено твое имя, ибо я отдал тебе право на авторство; авторство оставил я тебе, себе же — ничего, кроме первородства и невозможного».

Mir bleibt genug! Es bleibt Idee und Liebe!* Этот ответ соответствует в градации Гёте уров-

*Мне остается достаточно! Остается идея и любовь!

2 — 4786 33

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

ню поступка. Писать о Гёте — значит в конечном счете писать о «принце»; единственный выход избежать антиномии — в корректировании текста контекстом. Высшая правда контекста должна уравновешивать низшую правду текста. Не терять из виду движения, каталогизируя замершие следы; символически говоря, оставаться верным ассизской избраннице (La Povertàf) в самом разгаре веймарского «пира»; цензором книги о Гёте да будет дух наиболее мощных строф и строк Гёте; еще раз символически говоря, читать Гёте ушами, а не глазами; это значит: оставаться верным Францу Шуберту, автору песенного цикла «Зимнее странствие», — глаза, ослепленные золотом, осилят последний искус веймарского «шармёра» («Шарманщика»]) и не сомкнутся в сновиденную иллюзию о безмятежно-сказочном герцогстве с волшебником первым министром; слух, верный Шуберту, прорвет катаракту зрения.

Писать о личности и мировоззрении Гёте, да еще в короткой главе, сама краткость коей должна будет выглядеть эдакой дерзкой выскочкой на тотальном фоне несчетных книжищ, — предприятие, требующее оправдания, и таковое могу я найти лишь в стиле исполнения, укрощающем претензии содержания. Стиль настоящей главы — читатель уже успел убедиться в этом — дискретен и пуантелистичен. Только афористическими мазками, неравномерно вспыхивающими в процессе высловления бумажного пространства, оправдывается, на мой взгляд, краткость главы, содержание которой рассчитано на книгу. Нет сомнения, что глаз, привыкший к академически ровной манере письма, будет удручен этими мазками; но, во-первых, если предложенный стиль давно уже стал вполне обычным явлением в живописи или в музыке, я не вижу никаких оснований оспаривать его в литературе, и во-вторых, выбор мой чисто субъективным образом обусловлен неумением справиться с поставленной задачей ина-

34

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

че. Вольный афористический жаргон и конфессиональный настрой мысли, заведомо оговаривающей себе право на скачкообразность и контрастность, избраны, стало быть, поневоле; краткость изложения оказывается вуалью, скрывающей между двумя смежными фразами огромные непрожеванные куски мысленного потенциала. Приходится смириться с тем, что имплицит описываемого вдвое превосходит его эксплицит, так что увеличение числителя текста сопровождается увеличением знаменателя контекста в квадрате. Мне остается фиксировать эту логически неблагонадежную пропорцию и искать опору у самого Гёте. Опору нахожу я; память нашептывает мне слова из письма Гёте к Кнебелю: «Суметь возбудить других гораздо лугше того, гто можешь дать им».

Задачу этой главы поэтому свожу я к зарисовке ряда опытов над замысленной темой. Личность и мировоззрение Гёте — тема по необходимости экспериментальная; если главная цель естествоиспытателя, по мысли Гёте, заключается в предоставлении природе возможности самой интерпретировать себя через эксперименты, то главной целью исследователя самого Гёте должно быть аналогичное стремление. Материал — богатейший, как природа, — налицо; метод заимствую я у материала; в выявлении решительных черт духовного типа Гёте я пользуюсь основными символами гётевской науки — первофе-номеном и типом, предвосхищая будущий предметный анализ этих символов. Постичь Гёте теми же средствами, коими сам он постигал природу, — такова вкратце цель нижеследующих заметок; их располагаю я по рубрикам, охватывающим лейтмотивы темы, и это суть: имманентность природе, полярность, нарастание, полнота. Собственно, на перечисленных лейтмотивах и построена настоящая книга: здесь я лишь выписываю их, предваряя их конкретное звучание в самом процессе последующе-

35

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

го изложения; подобный прием имеет прецеденты в клавираусцугах музыкальных драм, и если я рискну предположить, что текст мой относится к гётевской философии так же, как фортепианное переложение к оркестровой партитуре, то предварительный перечень лейтмотивов вполне правомерен и оправдан.

Имманентность природе

Давно было замечено и давно подчеркнуто, что рост знаний о природе связан с постепенным удалением от самой природы; утрата гувства природы, непосредственной связи с ней оказывается угрожающей изнанкой прогресса наук о природе. Усложнение эксперимента, растущая его зависимость от средств математического выражения, решительная математизация естественных наук, провозглашенная идеалом научного знания, не обошлись без жертв; жертвой стал лигный контакт с предметом знания. Модель вытеснила оригинал; уже картезианская физика моделей, заменившая аристотелианс-кую физику вещей, всецело базируется на абстракции, но та абстракция связана еще со зрительными метафорами (вихри, волны и т. п.); современная физика принципов преодолела и этот досадный остаток чисто человеческого: модели сведены в ней к математическим законам. Гёте метко запечатлел ситуацию в следующих словах: «Вместо того, чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя». Это значит: место живого восприятия занял абстрактный графизм; линии, точки, эллипсы, параболы, латинский и греческий алфавит воцарились на месте реальности, и реальностью стала условность. Философы свели концы с концами: то, что вне условности, не может стать предметом научного (читай: серьезного) обсуждения; реальность вне научного

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

аппарата — мистика и иллюзия; Герман Коген в свое время решительно сформулировал существо вопроса в словах, которые, не будь они сказаны им, могли бы быть сказаны Оскаром Уайльдом: звезды существуют не в небе, а в учебниках астрономии. Ибо что есть само небо вне астрономических конструктов? Слепое мистическое ощущение. Неокантианцу Коге-ну пристало бы проверить это утверждение на вдохновенных строках, которыми Кант завершил свою «Критику практического разума»; я напомню их: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Вне всякого сомнения, строгая научность потребовала бы у Канта коррекции: он должен был бы вместо «звездного неба» вдохновляться геометрической фигурой эллипса в каком-нибудь учебнике астрономии. Не исключено, что при нынешних темпах роста сциентизма подобная ситуация в скором времени станет совершенно обычной, и вполне обычной будет научная дискуссия на тему запах цветка, сопровождаемая зажатыми носами участников, ибо в отличие от ненаучных, так сказать, носов научный нос не должен попадать впросак, т. е. в мистику неуместного запаха. И станет луговой цветочек ярлыком gynandropsis speciosa, пахнущим аналитической функцией... Поверят ли наши потомки, что еще мы осмеливались нюхать цветы?

И не меньшая смелость понадобится, чтобы понять: абстракция не абстрактна вовсе в своем прицеле; воля к воплощению — конкрет ее, притаиваемый за маскою отвлеченности. Досужей выдумкой ума считали современники Лейбница дифференциальное исчисление; им и не мерещилось, во что оно выльется... Оно и вылилось, не фигурально — буквально: в пушки. Демону мировой иронии угодно было продемонстрировать его реальность столь

37

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

ощутимым образом. Вчерашняя абстракция, чистейшее измышление кабинетного ума, вырвалась из стен кабинета, сея разрушение. Но если мир действительно таков, каким выглядит он на экране современных методологий, если звездное небо заменено фигурой эллипса, а свет — гипотетическим медиумом частиц, если вместо запаха розы приходится иметь дело с графическим рисунком, выражаемым в аналитической функции, то какова же ценность этого мира! Мы слишком поздно спохватились об охране природы; от чего, собственно, охраняем мы ее и что, собственно, мы охраняем? Природа — сказка, поэзия, детство; вначале был лес, роняющий багряный свой убор, и этот лес заменили мы графическим рисунком, повлекшим за собою груды лесозаготовок. Воистину, взгляд наш на природу тускл и безжизнен; мы смотрим на природу и видим в ней либо сыпь абстракций, либо грубо-чувственную выгоду. Но абстракция внеприродна; внеприродна и выгода; природа — зеркало, отражающее нам собственную нашу хищность: рассудочную или потребительскую, все равно. Оттого, вглядываясь в нее, видим мы учебники естествознания или... зажаренное мясо; между утонченной кляксой абстракции и похотливой вспышкой нутра зажали мы ее, и явила она нам небывалый действительный «портрет Дориана Грея».

Гёте избрал труднейшее. Легко почувствовать описанную ситуацию; еще легче занять по отношению к ней позицию лирика, презирающего физику и изживающего свое чувство природы только в стихах. Методолог-сциентист не внемлет стихам; методолога не убеждают «поэзии ребягеские сны»; он может оставаться ценителем поэтического восприятия природы и продолжать методически пытать ее. В этом смысле дотошная вражда между «физиками» и «лириками» выглядит весьма комично; ни один удар с обеих сторон не достигает цели, ибо слишком

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЕТЕ

комфортабельно расположились они в разделенных зонах, слишком явно распределили меж собой зоны влияния. Поэт властен охаивать методолога на своей, собственно поэтической территории; власть его улетучивается при малейшей попытке проникнуть туда, за черту, где ее встречает холодный и беспощадный глаз «специалиста», знающего наверняка, что за всей этой смутой рифмованной страсти обнаруживается элементарное неумение извлечь квадратный корень — недостаток, отнюдь не свойственный некоторым цирковым лошадям.

Гёте выступает против «специалистов» не как поэт. Инерция схематического мышления до сих пор толкует борьбу Гёте с ньютонианством в призме расхожего анекдота о «физиках» и «лириках», сводя «Учение о цвете» — плод почти всей сознательной жизни Гёте — к примитивному негодованию поэта на механическое понимание природы. Схема эта вдвойне удобна: с одной стороны, она избавляет исследователя от необходимости вникать в детали, с другой стороны, спор мировоззрений она решает, заведомо притупляя остроту ситуации: правы-де обе позиции — Ньютон прав физически, Гёте — поэтически, так что о непримиримости здесь и не может быть речи. Между тем речь идет здесь именно о непримиримости, и не как поэт выступает Гёте против Ньютона, а как угеный (правда, в принципиально новом смысле слова). «Я никогда не рассматривал природу с поэтигеской целью», — говорит он, как бы предвидя всю ложь будущих интерпретаций. Цель его рассмотрения природы — следует это подчеркнуть — естественнонаугная. Прав или не прав он в своей атаке на ньютонианство — нам это предстоит еще разобрать, — но одно мы должны усвоить окончательно: он прав или не прав как естествоиспытатель, а не как поэт.

Современному методологу, воспитанному на традиции последних 4—5 столетий научного мыш-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЕТЕ

ления, трудно вникнуть в специфику гётевского познания природы. Уже на самом пороге сталкивается он с фактом, кричаще противопоставленным всем его бессознательным клише ученого. Наука Гёте начинается до наблюдения и эксперимента, до выработки аппарата понятий и всяческих методологических процедур; ее начало (принцип!) коренится в живом приобщении к объекту исследования путем чистого и беспредпосылочного переживания природы в модусе допредикативной очевидности. Природа предстает здесь не как объект познания, а как объект изумления; образно выражаясь, в человеке выключены все рефлектирующие способности и включена лишь одна, изначальная, воистину человеческая, катастрофически убывающая и самим фактом убывания своего убивающая в человеке все:

Zum Erstaunen bin ich da!*

«Высшее, чего человек может достигнуть, — говорит 80-летний Гёте, — есть изумление». И здесь же тупицей называет он всякого, кто лишен способности изумляться. Ибо познание — страстная игра, свершающаяся между двумя полюсами изумления — начального и конечного. Изумление, по Гёте, — инвариант в диалектике незнания и знания, или же оно — первая ступень знания, фон, на котором должно разыгрываться действительное познание; фон этот — чувство имманентности природе. Из многочисленных свидетельств Гёте я отсылаю читателя к отрывку 1783 г., озаглавленному «Природа»: он — существеннейший лейтмотив гётевского естествознания, которое Эмерсон назвал «реакцией природы на морг конвенций». Конвенции неизбежны там, где естествоиспытателю недостает чувства имманентности природе; чуждым взглядом глядит он на нее, и чуждой, чужой кажется ему она: вместо живого

* К изумлению я призван здесь!

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЕТЕ

красного цвета, волнующего глаз и сердце, оборачивается она жутким danse macabre легиона частиц, умещаемых в мозговых таблицах счета, как об этом и говорит Мефистофель:

В мозгах, как на мануфактуре, Есть ниточки и узелки. Посылка не по той фигуре Грозит запутать челноки*.

Имманентность природе. В смысле Гёте это значит: естествознание должно базироваться на естественности знаний. Мысль о природе — не насилие над природой искусственных мозговых призраков абстракции, а сама природа, неожиданно получившая возможность проговориться через венец своего творения.

Полярность

Полярность — 24 мая 1828 г., комментируя в беседе с канцлером фон Мюллером свой рапсодический отрывок «Природа», Гёте обмолвился необыкновенно важным признанием о двух маховых колесах всей природы, обозначив их понятиями полярность и нарастание.

Полярность — универсальная антиномика, лежащая в основании всех вещей. В принципе полярности заключен для Гёте первый шаг к самопознанию. Быть растянутым между «да» и «нет», точнее, зная в себе «да», осознать и «нет» и наоборот, ибо истина не в «да» и «нет», взятых порознь; взятые порознь, они культивируют половинчатость, нецельность, узость и, как таковые, ложны, даже если во внешнем выявлении они нацелены на благое. Древняя индийская притча рассказывает о юноше, возжелавшем стать учеником пути. «Умеешь ли ты

* Здесь и дальше отрывки из «Фауста» даются в переводе Б. Л. Пастернака.

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

лгать?» — спросил его учитель. «Конечно, нет», — ответил удивленный ученик. «Умеешь ли ты воровать?» — снова спросил его учитель. «Нет», — воскликнул юноша, краснея от недоумения. В третий раз спросил его учитель: «Умеешь ли ты убивать?» И в третий раз был дан ответ «нет»: «Разве посмел бы я обратиться к тебе, умей я все это?» Ответ учителя: «Тогда иди и научись делать это, а научившись, не делай». Подтекст: осознай в себе другой полюс и расширься до него, ибо хоть ты и выглядишь благочестивым в этом своем выявлении, но смешна та благочестивость в ущербном высокомерии, опирающемся не на силу, а на импотенцию. В законе полярности, которого не дано избежать никому из людей, найдешь ты не истину свою, а проблему, ибо между двумя крайностями лежит не истина, а проблема. Послушаем снова Гёте: «Я никогда не слышал о таком преступлении, которое я не мог бы совершить, и не знаю ни одного порока, на который не был бы способен» (он добавляет тут же: «кроме зависти», и это понятно: ибо кому из смертных мог бы завидовать Гёте!). Вы видите: здесь в оптимальной форме заострена вся моральная проблематика конца XIX века; принцип полярности дает нам возможность правильным образом осмыслить и Достоевского, силящегося изобразить «положительного героя» («русского Христа»!) и изобразившего «идиота», и Ницше, устраивающего рискованные эксперименты «по ту сторону добра и зла». Все это страстные перепевы фаустовской темы, брошенной европейскому человечеству как загадка полярности:

Ты верен весь одной струне И не задет другим недугом, Но две души живут во мне, И обе не в ладах друг с другом. Одна, как страсть любви, пылка И жадно льнет к земле всецело, Другая вся за облака Так и рванулась бы из тела.

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

И вот радикальное прояснение загадки: из двух душевных полюсов обычно отдается предпочтение одному, т. е. человек, как правило, изживает себя в альтернативном настрое: «или-или» — так формулируется неистребимый предрассудок человеческого отношения к принципу полярности. Свет или тьма, тело или душа, дух или материя, небо или земля, добро или зло — в конечном же итоге отсечение, отказ от полноты и цельности, триумф узости в тяге к половинчатости, несовершенству, бессилию. «Положительный герой», князь Мышкин, альтернативно отрезавший себя от ночи в себе пустым дневным глазением в ландшафт с веранды швейцарского санатория, оказывается... «идиотом» (таково рикошетное прояснение и образа Дон-Кихота, еще одного «положительного героя» и еще одного «идиота», ставшего на долгое время идеалом для близорукой европейской душевности). Но Мышкин — «идиот» в аспекте альтернативного выбора; иначе говоря, он «идиот» до встречи в себе с купчиком Рогожиным — другим полюсом своим. До и без Рогожина он добр, положителен, благочестив, свят, быть может, но... но как «идиот». И обратно: без него темен и непробуден Рогожин в зверских потугах животной страсти. Растянутость обоих полюсов — поле действия романа; ложны, порознь взятые, оба полюса в своей претензии на альтернативность, ибо, альтернативно усеченные, они далеки не только от истины, но даже от проблемы. Принцип полярности знаменует всегда рождение и осознание проблемы. Без него не существует проблем.

Глубочайшая парадигма этого загадана в «Фаусте»; я коснусь в нескольких словах ее. Вы помните, конечно, заключительную (до финала) сцену трагедии, где ангельские воинства отвоевывают у Мефистофеля душу Фауста. Проследим, однако, обстоятельства, приведшие к этому. Фауст произносит последний свой монолог, последний именно в силу нарушения договора с Чертом: он останавливает мгновение и падает бездыханный. Чудовищный па-

43

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

радокс школьно-литературной образованности заключается в неумении или нежелании видеть, что монолог этот, десятилетиями перепечатывающиися во всех хрестоматиях и считающийся кульминацией трагедии, при всей абстрактно-общей прекрасно-сти своей конкретно играет на руку Черту, приводит к торжеству Отца Лжи. Но откуда ангелы? На этот вопрос наше альтернативное мышление находит моментальный ответ: то силы света и добра, не уступающие силам тьмы и зла душу, пережившую такую хрестоматийную кульминацию: Verweile doch! du bist so schön! Пусть так, но правдоподобному этому ответу мы предпочтем все-таки внимательное прочтение текста. Прочтите заново сцену борьбы за душу Фауста между ангелами и чертями. Черти ужасно трусят и желают поскорее бы улепетнуть, и это вполне понятно еще альтернативному мышлению: тьма оказывается бессильной перед светом. Но то черти, адская челядь; как же ведет себя при этом сам Князь Тьмы? Сначала он сопротивляется, потом влюбляется в поющих ангелов, наконец, признав поражение, отступает. Но одна оброненная им фраза катастрофически проблематизирует всю эту представляющуюся столь понятной сцену. «Это такие же герти, — говорит он своим перепуганным лемурам, указывая на ангелов, — только переодетые» («Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Это не случайная обмолвка, не безответственный ляпсус; вы согласитесь, что в произведении, которое Гёте вынашивал в течение более чем 60 лет, не может быть случайных обмолвок, и еще, надо полагать, вы согласитесь, что неуместно говорить об обмолвке там, где дело касается самого Черта*. Что же они значат, эти слова? Припомним снова сцену сделки Мефис-

* Гёте охотно цитировал следующие строки Байрона: «The Devil speaks truth much offener than he's deemed, he has an ignorant audience» - «Черт говорит правду гораздо чаще, чем полагают, но у него невежественная аудитория».

44

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

тофеля с Фаустом. Фауст проигрывает душу в тот момент, когда он захочет остановить мгновение. Он его останавливает. Кто же выигрывает душу? Вспомним: до сделки с Чертом был Пролог на небе, спор Мефистофеля с Господом Богом. Привычная альтернативная логика тотчас же подсказывает нам ответ: если проигрывает Черт, значит, выигрывает Бог. Странно, однако, что выигрыш Бога получается там именно, где должен был выиграть Черт. Неужели же Мефистофель, скрепляя договор с Фаустом, не подозревал по глупости, что остановка мгновения, т. е. условие его выигрыша, может оказаться выигрышной для Бога? Послушаем снова: «Это такие же черти, только переодетые». Очевидно, в дело вступил некто Другой, Второй, такой же, но переодетый. Остановить мгновение не значит совершить угодное Богу дело; в противном случае, повторяю, становится бессмысленной сама суть сделки, ибо выходит, что Сатана намеревался приобрести душу именно через вы-нуждение ее к богоугодному поступку. Остановить мгновение — значит ввести в игру другой полюс, лишь внешне кажущийся прекрасным и светлым, а на деле оказывающийся тем же, но переодетым**. И пусть не возражают финалом: финал трагедии, как и Пролог, вневременен; здесь Фауст — уже не стремящийся, а достигший; здесь он — Доктор Марианус,

* Еще одно поразительное замечание Мефистофеля проливает свет на это обстоятельство. «Прекрасные дети, — говорит он ангелам, — скажите мне: не из рода ли вы Люцифера?» В оправдание читательской путаницы скажем: путался тут и сам Гёте, не сумевший до конца осмыслить им же провозглашенный принцип полярности в универсально-космическом смысле, в применении к верховным силам мироздания, и лишь художественно-интуитивным образом подглядевший эту тайну. О том, что в «Фаусте» действует не только мефистофельско-ариманическая полярность, но и лю-циферическая — две души Фауста! — впервые с исчерпывающей ясностью было сказано Рудольфом Штей-нером в лекциях 1915—1916 гг.: Rudolf Steiner. Faust, der strebende Mensch. Bd. 1. Dornach, 1967.

45

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

знающий тайну гармонизации полярности; но между последней сценой трагедии и финалом — ненаписанный третий Фауст, загаданный на тысячелетие вперед мытарствующей европейской душе, изживающей покуда антиномию первого и второго Фауста, или двух душ его. Третий Фауст, мелькнувший некогда европейской душе в загадочной личности мани-хейского учителя Фаустуса, отвергнутого Августином («Contra Faustum») и вслед за ним цепенеющей западной мыслью, третий Фауст, задача которого сводится к гнозису двойственной природы зла и который на этот раз свершит себя отнюдь не в люци-ферически восхищенном вожделении остановить мгновение (что, по сути дела, является не меньшим грехом, чем случай с Гретхен), но в динамическом равновесии между явным и переодетым злом, — этот Фауст еще предварит финал. Пока же путь к спасению лежит через последовательное осознание проблемы, метода и истины. Принцип полярности ознаменован выходом в зону проблематики. Субординация начал (или-или) сменяется их координацией (и-и); не плюс или минус, а плюс и минус, которые, подчеркивает Гёте, «оба требуют равных прав», и вот самый факт этого равноправия оказывается головокружительным. Бедному ламанчскому рыцарю приходится разрываться на части между прекрасной Дульсинееи и замызганной Альдонсой. Он должен это сделать, чтобы перестать быть посмешищем в глазах тех, кто опьянен, как и он, но иным напитком: напитком трезвости. Крайности натягиваются, как струна, готовая лопнуть или запеть. Из одного глаза выглядывает дьявол, из другого — ангел (переодетый!). Прерывается дыхание. Начинается проблема.

Нарастание

Полярность — бездна, воспетая декадентами всех времен и стольких из них поглотившая. Созна-

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

ние не выдерживает чудовищной амплитуды раскачек, и манихейство, вытолкнутое в подсознание, мстит оттуда полнейшим неумением справиться с головокружением; остается зажмуриться и вслепую бить по струне, растянутой меж обоими полюсами; выявление полярности здесь шизофренично:

Взлечу я выше ели, И лбом о землю трах, Качай же, черт, качели, Все выше, выше... ах!

(Ф. Сологуб)

Но отказ от альтернативы, способствующий осознанию проблемы, приводит к требованию альтернативы, как скоро дело касается выработки метода. В ракурсе метода встает отвергнутое прежде или-или. Или бездна (с «бесовски-сладким чувством» Гоголя), или преодоление полярности. Бездна ведь не только парализует мысль, она ее и стимулирует. Я вспоминаю прекрасные слова Поля Валери о Леонардо да Винчи (они в полной мере приложимы к Гёте): «Его не страшила бездна. Бездна наводила его на мысль о мосте». Мост — метод, изводящий сознание из кромешного ада проблемы к солнечному блику истины. Этот метод Гёте обозначил символом нарастания.

Gleich sei Keiner dem Anderen; doch gleich sei Jeder

dem Höchsten.

Wie das zu machen? Es sei Jeder vollendet in sich*.

Но что значит быть совершенным? Ответ Гёте: достичь организованной полноты. Полнота — мы

* Пусть никто не будет подобным другому; но каждый пусть уподобится высшему. Как это сделать? Да будет каждый совершенен в себе.

47

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

видели уже — налицо в осознании принципа полярности, но это — хаотическая полнота, грозящая безумием и самоуничтожением. Стало быть, дело идет об организации ее. Проблема, возвестившая нам «гто» пути самопознания, приводит нас к «как». Здесь и начинается метод.

Первый вопрос: до конца ли осознана полярность? Знает ли человек предельные возможности обоих своих полюсов? Ответ отрицательный: раздвоенность осознана пока лишь как факт; она еще не испытана. Нарастание — испытание глубиной: факт осознания влечет за собою факт интенсификации; при этом оба полюса интенсифицируются последовательно и равномерно; открывается, что полнота не сводится к ним без остатка, ибо в противном случае интенсификация была бы невозможна. Интенсифицирует кто-то третий, и это есть прямое опытное узнание, переходящее постепенно в усиливающееся чувство контроля над обоими полюсами. Нарастание последних рассматривается теперь объективно, как бы со стороны; прежние стабильные представления и понятия плавятся по мере их углубления, и взору третьего предстает поразительно текучая жизнь, которую с точки зрения прежних переживаний лучше всего можно было бы обозначить как «море противорегий». Странные признания срываются здесь с уст Гёте — дразнящие головоломки на тему: «Что такое хорошо и что такое плохо». «От природы, — говорит он, — мы не обладаем ни одним недостатком, который не мог бы стать добродетелью, и ни одной добродетелью, которая не смогла бы стать недостатком». И еще одно опасное свидетельство: «Культивируя наши добродетели, мы культивируем также и наши пороки». Следует поэтому, остерегаться противопоставлять культу зла культ «переодетого» добра; добро и зло суть стабильные и неизменные единицы лишь на периферии сознания, не ведающего еще всех сюрпризов дифференциалъ-

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

ного исгисления, которое сознанию в процессе самосознания предстоит еще открыть. Нарастание полярности с математической достоверностью свидетельствует о, так сказать, «рокировках» крайностей; дифференциация изображает сплошную текучесть и взаимопереход состояний; теперь уже бессмысленно говорить о стабильно отрицательных и стабильно положительных величинах; стабильно теперь одно: их перетекание друг в друга.

Лучшее описание метода нарастания дано в «Учении о цвете». В основе этого учения лежит изначальная полярность света и тьмы. Цвет определяет Гёте как свет, модифицированный тьмой. Первичные цвета (первофеномены) суть желтый, ближайший к свету цвет, и синий, ближайший к тьме. Синий и желтый — две крайние точки, между которыми разыгрываются все таинства колорита. В их полярности заключена проблема цвета. Тогда в дело вступает метод: первичные цвета проходят испытание нарастания; они сгущаются и интенсифицируются. Желтый становится желто-красным, оранжевым, а синий — сине-красным, лиловым. В самой кульминации нарастания концы их соединяются и вспыхивает самый яркий и чистый красный цвет, пурпур, который, по словам Гёте, «частично актуально, частично потенциально содержит в себе все остальные цвета». Так, в гётевском смысле, достигается самый полный и самый совершенный цвет. Метод приводит к истине.

Полнота

Я снова возвращаюсь к образу тысягегранника в движении. «Высший гений, — писал Гёте В. Гумбольдту за пять дней до смерти, — это тот, кто все впитывает в себя, все умеет усвоить, не нанося при том ни малейшего ущерба своему подлинному, основному назначению, тому, что называют характером, вер-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

нее, только таким путем способный возвысить его». Новый образ: море, в которое со всех сторон вливаются самые различные потоки (противоречия!), нисколько не загрязняя его. «Ein gewaltiger Nehmer» («страшный стяжатель») — так характеризует Гёте Клопшток в письме к Гердеру. «Ум этого человека, — говорит о Гёте Эмерсон, — столь сильный растворитель, что прошлое и настоящее со всеми своими религиями, политикой и мировоззрениями пресуществляются в нем в прообразы и идеи». Полнота. Шиллер назвал ее эстетическим началом, преобразующим крайности чувственной необходимости и разумной необходимости в баланс свободы и воспитывающим их в стихии игры. «Все, что я могу, — признается Гёте, — я хочу делать играя... Так играл я в своей юности, бессознательно; так я буду продолжать сознательно и всю мою жизнь». И еще одно признание, которое следует понимать в чисто шил-леровском смысле: «Я, собственно говоря, рожден для эстетического». Этот «совершеннейший эротик» сознательно культивирует в себе «любительство» (не в современном презрительном смысле слова, а в старом предпочтительном). «Главное, — говорит он в возрасте 60 лет, — ничего не делать профессионально; это мне претит». «Годы учения» вызрели в нем неоспоримой максимой: «Научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могучее и живее должна быть любовь». Но это и есть чистый принцип любительства: любить значит оставаться любителем; профессионал, увы, не есть любитель, и потому от него скрыта исконная цель его профессии; он овладевает рядом знаний, и на вопрос, для чего ему они, может в лучшем случае ограничиться прагматическим ответом. Ответ Гёте эпиграмматичен:

Was willst du, da von deiner Gesinnung Man dir nach ins Ewige sende?

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

— Er gehörte zu keiner Innung, Blieb Liebhaber bis ans Ende*.

Мы зрим движущийся тысячегранник. Модификации граней не прекращаются ни на секунду. Вот проходят они перед нашим духовным взором: самые разнообразные, самые противоположные, порой кричаще противоречивые; в дивную гармонию впивается вдруг резкий диссонанс, нарушая на мгновение порядок и лад... Непонимание Гёте начнется с момента, если мы уступим нашептам соблазнителя и вознамеримся остановить какую-либо грань. Тогда начнется Гёте-идол: жуткий паноптикум двойников, распавшихся на бессвязные и в бессвязности этой никак не примиримые кадры. Один поразит нас деятельностью, другой — бездельем, третий запрется в уединении над созданием розенкрейцерской поэмы «Тайны», а четвертый, раскрасневшийся от вина, будет в то же время бить посуду в погребках (из «Поэзии и правды»). Ключ к пониманию тысячегранного Гёте не в блеске и нищете отдельных граней, а в ритмике и пластике их конфигураций. «Все действия, замечаемые нами в опыте, — говорит сам он, — какого бы рода они ни были, связаны между собою полной непрерывностью, переходя друг в друга... Все деятельности, от самой обыденной до самой величайшей, от кирпича, срывающегося с крыши, до сияющего духовного взора, который восходит перед тобой или от тебя исходит, составляют один ряд». Таков самопервейший и общий принцип всяческого понимания полноты. «В человеческом духе, — продолжает Гёте, — как и во вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу: все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существо-

* Что хочешь ты, чтобы из твоих убеждений было послано вслед за тобою в вечность? - Он не принадлежал ни к какой гильдии и до конца оставался любителем.

51

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

вание которого обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей». Лишь вооружившись пониманием этих слов, можем мы надлежащим образом созерцать все причудливые модификации тысячегранника. Принцип организованной полноты исключает самое возможность заблуждения, ибо последнее мыслится здесь не в остановленное™ («Стоп! вот ошибка!»), а в непрерывной текучести. Воспитанные на «логике твердых тел», мы регулярно ухватываемся за «стоп-краны» нашего мышления, видя то или иное заблуждение и не замечая при этом «слона» собственного заблуждения, применяющего эти «стоп-краны» там, где они не могут иметь никакого значения. Вообразите себе музыкального критика, который, слушая, скажем, Шумана, будет всякий раз вскрикивать при диссонансах: «Стоп! здесь диссонанс!»; ситуация воистину абсурдная; Шуман станет ему просто... шумом. (Чем стал бы он, вздумай этот критик вскрикивать при консонансах: «Остановитесь! вы прекрасны!»?) В аналогичном абсурде оказываемся и мы, фиксируя, т. е. онеподвиживая части там, где они проявляются в текучей целостности. «Я сделал многое такое, — гласит одно поразительное свидетельство Гёте, — чего теперь не хотел бы видеть как сделанное мною, и все же, если бы этого не произошло, не возникло бы много необходимого, доброго». Когда Бенвенуто Челлини, столь любимый Гёте, отливая своего Персея, почувствовал нехватку материала, он начал бросать в кипящий котел все, что попадалось ему под руку: ложки, вилки, золотые украшения, домашнюю утварь. Кому, однако, из восхищенных ценителей искусства пришло бы в голову, что мощный подбородок Персея является, скажем, модифицированной ложкой! «При строгом рассмотрении моего собственного пути в жизни и в искусстве, — комментирует Гёте, — равно как и пути других людей, я часто замечал, что то, что справед-

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

ливо можно назвать ложным стремлением, является для индивидуума необходимым кружным путем, ведущим его к цели... Более того: иногда сознательно стремишься к ложной цели, как лодочник, который борется с течением, хотя, в сущности, вся его забота сводится к тому, чтобы причалить к противоположному берегу».

Синопсис гётевской полноты: равномерность, никакого выпячивания отдельностеи. Совершенная открытость всему при умении противопоставить себя всему («податливость при большой воле», как называет это сам Гёте). Полнейшее отсутствие расчета на катастрофичность и кульминацию; кульминация дана с самого начала; она — не конечная причина, а движущая причина. Отсюда — некоторая безэффектность (в смысле отсутствия всякой сенсационности). Гёте — полнейший антипод Ницше (во всем, кроме общего для обоих стремления к «веселой науке», ставшей у Гёте реальностью и остававшейся у Ницше только стремлением); он пытливо трудится, не привлекая особого внимания, в тех именно зонах, где тот взрывается, оглушая мир своими виртуозными парадоксами. Знал ли Гёте эти парадоксы? Вопрос трудный, да и едва ли разрешимый. С одной стороны, несомненно, что знал он больше, чем сказал. «Омногомямолгу, — гласят «Годы странствия», — так как не хогу сбивать людей с толку». С другой стороны, очевидно, что в коренной неприязни к романтикам, позволившей ему избежать стольких коварных капканов, он упустил из виду нетто весьма существенное. Непостижимой останется его («рожденного, чтоб видеть») слепота к Гёльдер-лину и глухота к Шуберту. Между тем именно в Гёль-дерлине и Шуберте явен гнетущий ход той стрелки часов, которая остановилась в Ницше. Я думаю, Гёте осознавал эту проблематику и отчасти (косвенно) даже ставил ее, но сознательно чурался ее, ибо она грозила оказаться несвоевременной и губительной.

53

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

Гёте как-то признался, что мог бы написать еще одного «Вертера» и потрясти мир, но делать этого не хочет. Слишком внятно владел он тайной творчества, чтобы позволять себе роскошь наитийного безрассудства в смысле платоновского «Иона». Дислокация творческих сил — это он знал и применял, как никто другой, — требует идеальной равномерности; творческие усилия должны быть равномощными во всех сферах применения. Уметь сдерживать себя, ибо «все требует равных прав по отношению к общему центру». Любовная лирика и измерение черепов обладают в духе равными привилегиями; страсть, звенящая в «Зезенгеймских песнях», посвященных несравненной Фридерике и знаменующих начало немецкой лирики, ни в коем случае не должна превышать страсть обследования черепов в поисках межчелюстной кости; череп барана, найденный Гёте на еврейском кладбище в Венеции и натолкнувший его на эти поиски, — я понимаю, что с известной точки зрения высказываемое мною должно звучать невыносимым образом, — творгески значил для него не меньше, чем румянец на щечках «милой». Ибо всякое предпочтение, оказываемое одной сфере, приводит к нарушению баланса и осуществляется за счет обкрадывания другой. Чрезмерность в одном порождает ущербность в другом. Этот принцип действенен не только в отношениях между творческими силами, но и между силами творческими и жизненными. Исследователь творчества на каждом шагу сталкивается с неуравновешенностью этих сил, где либо творчество обкрадывает жизнь, либо жизнь — творчество, так что в одном случае мы видим созвездие блистательных шедевров над спившимся или рехнувшимся творцом, а в другом случае говорим о загубленном жизнью таланте. Гёте полностью избежал и этой альтернативы; может быть, и в нем таился где-то в глубине потенциальный эпилептик, ищущий выхода через максимальное сосредоточение

54

ЛЕЙТМОТИВЫ ГЁТЕ

всех творческих сил на «минутах вегной гармонии», чтобы в самом триумфе этого сосредоточения нанести жесточайший удар с незащищенного тыла. Тыл Гёте не менее мощен, чем фронт его; воистину могучее государство олицетворял собою господин Тайный Советник веймарского государства. Неограниченность — таков парадокс его совершенства — возможна лишь путем жестких ограничений; в противном случае она выльется в хаос.

In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister*.

«Смирно! человек!» — между этим восклицанием Наполеона при первой встрече с Гёте и словами самого Гёте: «Смысл и значение моих произведений и моей жизни — это триумф чисто человеческого», замыкается круг. Истина Гёте — расширенная и осознающая себя геловегностъ. Все значимо лишь постольку, поскольку способствует повышению человечности. Последним лейтмотивом Гёте остается «кто». Просмотренный нами ряд: проблема-метод-истина находит краткое выражение в формуле-символе, расшифровка которого становится неотвратимой задачей каждой человеческой жизни: гто-как-кто.

* Лишь в ограничении выявляет себя Мастер.

Шесто Feme в истории западной философии

Философия не достигнет своей цели, покуда результаты рефлектирующей абстракции не примкнут к чистейшей духовности чувства. Я рассматриваю Вас, и всегда рассматривал Вас, как представителя этой духовности на современной достигнутой человечеством ступени развития. К Вам по праву обращается философия. Ваше чувство — пробный камень ее.

Фихте.

Из сопроводительного письма к посланному Гёте экземпляру «Наукоучения»

Гёте в теме «философия» — явление бесспорное и вместе с тем парадоксальное. Как философ, он вне всякого сомнения, но, с другой стороны, мало что внушало ему столь сильную неприязнь, как отвлеченное мышление. «Для философии в собственном смысле, — говорит он, — у меня не было органа». — «Она подчас вредила мне, мешая мне продвигаться по присущему мне от природы пути». Биография Гёте дает в этом отношении любопытные сведения; нечто вроде напряженной подозрительности чувствуется в нем всякий раз при соприкосновении с философами; я бы назвал эту ситуацию вооруженным нейтралитетом. В письме к Якоби от 23 февраля 1801 г. Гёте весьма деликатным образом намекает на водораздел: «В каждом адепте опыта... я допускаю своего рода опасливость по отношению к философии, в особенности когда она проявляется так, как в настоящее время; но эта опасливость не должна вырождаться в отвращение, а должна разрешаться в спокойную и осторожную склонность». Самому Гёте эта склонность удавалась не всегда; можно сказать, что только благодаря личным симпатиям к ряду со-

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

временных ему философов он проявлял некоторую терпимость к их сочинениям. Но раздражение и досада не упускают случая проговориться. «Эти господа, — пишет он о фихтеанцах, — постоянно пережевывают свой собственный вздор и суматошатся вокруг своего "я". Им это, может быть, по вкусу, но не нам, остальным». То же о Гегеле: «Я не хочу детально вникать в философию Гегеля, хотя сам Гегель мне импонирует, — ворчит 78-летний старик. — Во всяком случае столько философии, сколько мне нужно до моей кончины, у меня еще есть в запасе; собственно говоря, я не нуждаюсь ни в какой философии». Даже Шеллинг, наименее отвлеченный из всех, наиболее вдохновенный и поэтичный, единственная философская слабость Гёте («Я мечтаю, — писал ему Гёте, — о полном единении с Вами, которого надеюсь добиться изучением Ваших трудов»), не стал здесь исключением: «С Шеллингом я провел хороший вечер. Большая ясность при большой глубине всегда радует. Я бы чаще видался с ним, если бы не опасение повредить поэтическому вдохновению; а философия разрушает у меня поэзию». «Я никогда не могу оставаться в области чистого умозрения, — тут же поясняет он, — а должен тотчас же подыскивать к каждому изложению наглядное представление, и поэтому сейчас же ускользаю в царство природы».

Отмеченная выше черта принадлежит у Гёте к числу наиболее своеобразных. Можно довольствоваться простой констатацией ее, но тогда придется говорить о философии самого Гёте в достаточно туманном и невнятном контексте, ограничиваясь общими положениями на фоне философствующей поэзии или поэтического философствования. Удобство такой позиции обеспечит максимум благополучия при минимуме реального постижения вопроса. Гёте не философствующий поэт или поэтизирующий философ; он отнюдь не принадлежит к тому сорту

57

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

философов, место которых, по выражению Новали-са, «в госпитале для неудавшихся поэтов». Гёте — философ в самом прямом смысле слова и более того, в каком-то новом смысле. Для того чтобы понять это, следует не просто констатировать отмеченную выше его неприязнь к философии, а проследить ее исторический генезис, осмыслить корни ее. Она не субъективный каприз и не идиосинкразия, но симптом первостепенной значимости, свидетельствующий о радикальной черте в судьбах самой философии. Я ставлю вопрос: как мог человек, всем необозримым существом своим простертый к знанию, ежемгновенно испытующий мир в таком охвате, о котором и не смели мечтать современники, человек, рассекающий взором явления и магнетически влекущийся к истине, — «Не sees at every pore, — великолепно замечает о Гёте Эмерсон, — and has a certain gravitation towards truth»*, — как, говорю я, мог Гёте не иметь органа для философии в собственном смысле? Одно из двух: вина падает либо на него, либо... я хочу сказать, что в решении этой загадки нам придется усомниться либо в подлинности его пути, либо осмысливать ситуацию иначе. Прежде всего: дело идет не о философии как таковой, а о современном Гёте господствующем типе ее. Если прав Фридрих Гундольф, полагая, что «Гёте мыслил не только мозгом, но всем телом» (эту особенность Гундольф остроумно связывает с греческим императивом), то очевидно, что в грегеском воплощении перед Гёте не должна была стоять подобная проблема. Его неприязнь к философии коренится во врожденном отвращении ко всяческой отвлеченности; стало быть, именно отвлеченность философии послужила источником опасливости по отношению к ней. Место Гёте в истории западной философии, в этом смыс-

* Он видит каждой порой и его словно гравитационно влечет к истине.

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

ле, хоть и место, но место весьма странное и необычное; во всяком случае, оно — место скрещения двух наиболее проблематических линий в развитии западной мысли, и, как таковое, оно — тогка. В многочисленных пособиях по истории философии точка эта, как и подобает точке, не занимает сколько-нибудь ощутимого пространства; историки философии почтительно обходят Гёте молчанием либо двумя-тремя трафаретными упоминаниями; упрекать их в этом было бы тщетным занятием; с точки зрения систематики Гёте действительно остается вне круга их интересов (как-никак он ведь не говорил о философии, а делал ее). Место Гёте приобретает почти катастрофическую значимость с точки зрения проблематики. Здесь он становится, говоря словами Фихте, «пробным камнем» философии, и в «историях философии», пишущихся как истории не систем, а проблем, имя его не должно уступать по значимости именам весьма прославленным. Один из существенных ракурсов этой проблематики и предстоит нам вкратце обозреть.

Летом 1794 г. в Йене состоялось знакомство Гёте с Шиллером. Эта встреча, описанная Гёте в заметке «Счастливое событие», оказалась решающей в судьбах не только его философского самосознания, но и — символигески — в судьбах западной мысли. До этой встречи Гёте пребывал как бы в философском раю или, его же словами, «в философском первобытном состоянии», нисколько не смущаясь своим «костюмом Адама» в прогулках по саду мыслей. Шиллеру, испытанному (или, точнее, полоненному в рассудке) кантианцу, суждено было сыграть роль искусителя.

«Мы дошли до его дома, разговор завлек меня к нему: тут я с увлечением изложил ему метаморфоз растений и немногими характеристичными штрихами пером воссоздал перед его глазами символическое растение. Он слушал все это и смотрел с боль-

59

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

шим интересом, с несомненным пониманием; но когда я кончил, покачал головой и сказал: "Это не опыт, это идея". Я смутился, несколько раздосадованный, ибо пункт, разделявший нас, был самым точным образом обозначен этим. Снова вспомнилось утверждение из статьи "О грации и достоинстве", старый гнев собирался вскипеть; однако я сдержался и ответил: "Мне может быть только приятно, что я имею идеи, не зная этого, и даже вижу их глазами". Шиллер... возразил на это как образованный кантианец, и когда мой упрямый реализм дал не один повод для самых оживленных возражений, то пришлось много сражаться, а затем было объявлено перемирие; ни один из нас не мог считать себя победителем, оба считали себя непобедимыми».

Для апоретигески пишущейся истории философии описанная сцена могла бы послужить, пожалуй, наиболее ярким симптомом кризиса, изнутри охватившего западную философскую мысль. Ответ Шиллера: «Это не опыт, это идея» — донельзя исчерпывающе формулирует итоги становления европейской философии. В лице Шиллера Гёте была противопоставлена мощная традиция абстрактного интеллектуализма, достигшая предела в критике познания Канта. Не менее символична реакция Гёте. Уму, воспитанному на отмеченной традиции, ответ Гёте должен был показаться верхом наивности*; судьба оберегла Гёте от философской образованности; он и в философию вошел как любитель и, сам того не ведая, коснулся болезненнейшего нерва ее. «Я вижу идеи» — очевидно, что в этих словах сосредоточена вся «святая простота» дорефлективного состояния

* Впрочем, противоположного мнения придерживался В. Гумбольдт. «Мне всегда казалось в то счастливое время, когда я жил вместе с Вами и Шиллером, — писал он Гёте, — что Вы ни на один волос (если Вы позволите мне так выразиться) не уступали ему как философская и мыслящая натура».

6о

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

души, не ведающей покуда всей критической сложности ситуации. Любопытно, что пафос возражений Шиллера мог бы свестись к простому совету: «Почитайте Канта»; именно незнакомство с текстами Канта вменяли Гёте в вину многие поздние интерпретаторы. Понятно раздражение Гёте: «Собственно говоря, я не нуждаюсь ни в какой философии». Его максима: «Угиться не из книг, а из живого общения с природой и людьми». Встреча с Шиллером скрестила абстрактный интеллектуализм с живым личным опытом, и скрещение это оказалось роковым. Подумаем: значим ли шиллеровский критерий для всей философии? Приверженцам отвлеченного интеллектуализма всегда казалось и поныне кажется, что пути становления философии отмечены постепенным ростом от чувственно-конкретного к абстрактно-всеобщему; вся история философии рассматривается ими в призме собственных мерок, как если бы стремлением философов всегда было подогнать познание под прицел отвлеченной рефлексии. Истолкованная с этой точки зрения, история философии оказывалась сведенной к тенденции прогресса рассудочного знания как единственной цели ее; не удивительно, что в таком освещении стало обычным делом в философских кругах говорить о наивности прежних концепций, скажем греческих, по сравнению с новыми и новейшими. Был наивен Пифагор, были наивны досократики; не свободны от наивностей Платон и Аристотель. Ситуация эта требует оговорки. Одно дело — понимать «наивность» в исконном этимологическом смысле слова (латинское nativus означает буквально: природный, врожденный, коренной, безыскусственный); в этом случае сказать кому-либо «вы наивны» значило бы сделать ему едва ли не комплимент. Но слова, как и книги, имеют свою судьбу: этимологический комплимент в призме современной семантики граничит почти с оскорблением (аналогично обстоит дело и с

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

рядом других слов, как, например, «примитивность», означающем просто «первоначальность», или с таким этимологически безобидным и оценочно вполне нейтральным словом, как «идиотизм»). В буквальном смысле греки, конечно же, наивны, больше того, принципиально наивны. Наивность — их эйдос, их «господствующая способность»; в ней концентрируется вся совокупность «плюсов» и «минусов» их мысли, блеск и нищета этой мысли, быть может, и будущие трагические изломы ее судеб. А между тем что значит «наивный» в устах современного философа? Плохо разыгранная деликатность, просвечивающая явным презрением. Философия Платона представлялась Канту мегтательнъш догматизмом, а Эмпедокла в нашем веке почтенный Бертран Рассел назвал просто «шарлатаном». Рассудим объективно: если цель истории философии кульминируется в воззрениях Рассела, то отношение его к Эмпедоклу (не говоря уже о Шеллинге, которому в своей почти тысячестраничной «Истории западной философии» он уделил всего пять строк, отлично совместив пренебрежительное отношение с просто невежеством) не только понятно, но и вполне правомерно. Но можно ведь с одинаковым успехом утверждать обратное: философия в лице Канта и Рассела не достигла своей цели, а максимально удалилась от нее; но тогда характеристика Эмпедокла становится для произнесшего ее бумерангом (интересно, скольких строк удостоится сам Рассел в будущих историях философии?). То, что рост отвлеченной рефлексии действительно имеет место в истории западной философии, не представляет никакого сомнения; вопрос в том, к чему это привело; и может ли это считаться целью философского развития.

Такие вопросы стояли в душе Гёте при встрече с Шиллером. Свершилось некое чудо: в конце XVIII в. перед мощным заслоном абстрактного интеллекту-

МЕСТО ГЕТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

ализма, занявшего авторитарно-учительскую позицию по отношению к древности, возникло непосредственное олицетворение живого греческого опыта и потребовало отчета в сложившейся ситуации. Отвлеченным философам легко было справляться с текстами; на этот раз им пришлось иметь дело с лиг-ностъю, парадоксально избегнувшей таможенных запретов веков и контрабандно принесшей с собою нетронутый и неослабший опыт прошлого. Тогда отвлеченность нанесла первый удар; медиумом оказался Шиллер. Удар сокрушительный; вдумайтесь: возражение Шиллера забронировано мощью более чем тысячелетней традиции. В чем заключалась эта мощь? В замкнутом круге собственных воззрений и в отрицании всего, выпадающего за линию круга. В дневниках Фридриха Геббеля сохранился любопытный набросок темы, предназначенной, вероятно, для драмы. Речь идет о воплотившемся в XIX в. Платоне, сносящем от школьного учителя побои за неверное объяснение платоновской философии. Это вовсе не анекдот; если представить себе воплощенного Платона участником наторповского семинара на тему «Учение Платона об идеях», то читателя, знакомого с этой неокантианской версией платоно-ведения, не удивит, что после первого же объяснения высокоталантливый Наторп посоветовал бы Платону с большей основательностью изучить тексты Платона. Мы не знаем, как бы среагировал на это сам Платон*. Но мы знаем, как среагировал на это его угеник. Гёте выдержал удар и в свою очередь нанес удар. «Это не опыт, это идея». Ответ Гёте: «Если это так, то я вижу идею».

Маленький проверочный эксперимент, вполне в духе современности. Позитивисты любят сводить философские проблемы к лингвистическим и обви-

* Бесподобно реагирует на аналогичную ситуацию кавалер Глюк в одной фантазии Гофмана.

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

няют многих философов в злоупотреблении нормами языка. Так вот: в этом злоупотреблении не смог бы упрекнуть Гёте ни один позитивист. Что мыслит новая философия, говоря об идее? Нечто в высшей степени абстрактное, более отвлеченное даже, чем понятие. Что же в буквальном смысле значит идея? Это то, гто видно; переведите ответ Гёте на греческий язык, и вы получите тавтологию, которая, впрочем, и в русском языке засвидетельствована аллитерацией слов «видеть идею». Как же случилось, что наиболее конкретному из слов суждено было стать наиболее абстрактным? Я постараюсь прояснить ситуацию в кратком историческом экскурсе на тему «Идея, или увеличивающаяся близорукость философских воззрений».

Можно начать с самых «наивных»: с досократи-ков. Отсутствие в их фрагментах понятия «идея» объяснимо не неведением таковой, но принципиальным неразличением идеи и опыта. При этом следует учесть: трудность понимания воззрений древних в гораздо большей степени связана с контекстом сохранившихся отрывков, нежели с самими отрывками. Трудно достигнуть филологигеской имманентности в прочтении текстов; как правило, нам приходится не вычитывать из них адекватный им смысл, но вчитывать в них собственные стандарты понимания и судить затем о них по этим же стандартам. Но гораздо труднее пережить имманентный контекст, живую атмосферу слов. Аттестуя античную мысль баллом «наивности» (в презрительном смысле слова), мы бессознательно аттестуем тем же баллом собственное неумение адекватно воссоздать атмосферу той мысли. Я говорил о неразличении идеи и опыта у досократиков. Что я имею в виду? С современной точки зрения, отмеченной максимальной оторванностью идеи от опыта, всякое их неразличение по праву квалифицируется как «наивность». Не так обстоит дело с точки зрения, имма-

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

нентной описываемому периоду. Неразличение здесь не есть неспособность: оно изживается в факте такой слиянности с идеей, что мыслить идею вне опыта просто невозможно. Орган мышления досок-ратиков — не рассудок; идея у них потому неразличима с опытом, что такое различение происходит впервые в рассудке и только рассудку присуще. Рассудок не видит, он мыслит общее в конкретно данном материале. Оттого он не усматривает общего в единичном и присваивает это общее себе. Досокра-тическая мысль, насильственно перенесенная в плоскость рассудка, сперва обезоруживается и после подвергается всем видам экзекуции со стороны исследователя, философским прародителем которого следует считать печальной памяти Прокруста. Адекватное постижение ее возможно лишь в пределах ее собственной сферы. Как, в самом деле, понять утверждение Фалеса о том, что «все полно богов, демонов и душ», если изъять его из присущего ему контекста и вписать в совершенно иной, ну, скажем, гольбаховский (или расселовский) контекст? Какой удобной мишенью станет оно тогда для заряженных убийственным остроумием обойм абстрактно думающих голов! Досократическая мысль, образно говоря, не стеснена пределами только черепной коробки; субъективность мысли в нашем смысле является для грека совершенной бессмыслицей. Мысль здесь — странница, не имеющая постоянной прописки в голове; свободно и непринужденно блуждает она по миру, просвечивая сквозь вещи. Ее воспринимает досократик в вещи как существо последней; идея и опыт неразличимы, потому что, глядя на вещь, досократический философ видит идею вещи. Вещь в современном смысле слова неведома ему.

Чувственное, поскольку оно пронизано идеей, уже не может мыслиться в привычном для нас смысле; взору греческого философа оно никогда не предстает как нечто слепое (по Канту); наличие в нем

3 — 4786 65

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

идеи принципиально преображает его; оно есть символ. Отсюда своеобразие греческого философского лексикона, который, в свою очередь, остается недоступным большинству позднейших исследователей. Так, стиль Гераклита Виндельбанд характеризует как недостаток и приписывает его «неспособности найти для мысли, стремящейся к абстракции, адекватную форму». Любопытно спросить: откуда взял Виндельбанд, что эта мысль стремилась к абстракции? И какую адекватную форму мог бы предложить он вместо символа огня? Вот в наше время американский философ Боринг, не стремящийся к абстракции только по той причине, что кроме абстракции ничем иным и не обладает, предложил заменить выражение «дух времени» более «адекватной» формой, которая в его варианте звучит так, что, услышав ее, содрогнулись бы боги Олимпа от смеха — «психосоциальная матрица».

Но философ не содрогается от смеха; смех философа, как заметил Фуко, — «безмолвный смех». Безмолвно смеясь, философ предоставит здесь слово (угадайте, кому!) Мефистофелю, прошу прощения, психосоциальной антиматрице:

Исход единственный и лучший: Профессору смотрите в рот И повторяйте, что он врет. Спасительная голословность Избавит вас от всех невзгод, Поможет обойти неровность И в храм бесспорности введет.

Эмиль Бок метко назвал развитие человеческого сознания «крестным ходом на Голгофу». Мысль, пронизывавшая некогда все существо человека, все больше сужалась и сжималась до рассудка. Досокра-тики в этом смысле открывают ход; мысль их еще эфирна и трепетна и потому избирает себе жилищем

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

символы, а не понятия. Форма символа наиболее ей адекватна, и когда досократический философ говорит о веществе, вещество это следует понимать не в объемно-весовых категориях, а символически, как идею, данную, однако, во всей конкретности мифически-телесной полноты. Философский гений греков параллелен и гармоничен гению греческого языка; я воспользуюсь прекрасными примерами, которые приводит А. Ф. Лосев в подтверждение конкретности идей. Грек вполне мог бы сказать: «Идея земли содержит впадины» или «У бога Эроса гибкая идея»; выражения эти, искусственные и непривычные для нашего слуха, звучали бы для грека естественно и даже банально. Именно здесь следовало бы искать ключ к пониманию досократиков.

Методическое различение идеи и опыта начинается с Платона. Если в досократической философии первонаъало зрится, как правило, во плоти, через символическое подобие физического вещества, то Платон углубляет проблему, внося в нее первые зачатки критицизма. Монолитной мысли досократиков противопоставляет он дифференцированную мысль; с одной стороны, она все еще сращена с объектом, с другой стороны, оторвана от него и принадлежит себе. Впервые здесь мысль не только становится рефлексией, но и осознает себя в качестве таковой. Можно сказать: праксис платоновской мысли еще коренится в мистериальном прошлом, тогда как теоретигески она уже обращена к какому-то новому, неведомому дотоле будущему. Эта расщепленность мысли, стояние ее на пороге между «еще» и «уже» является источником множества парадоксов, которые вот уже свыше двух тысячелетий продолжают смущать интерпретаторов. Один из этих парадоксов действительно заслуживает внимания: Платон известен в истории философии прежде всего своим учением об идеях, и однако более пристальное знакомство с его текстами показывает, что ни-

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

какого угения об идеях у него, собственно говоря, нет. К этому филологически безукоризненному выводу пришел А. Ф. Лосев*. Есть отдельные наброски, фрагменты, фразы, в большинстве своем достаточно двусмысленные и недоговоренные, так что упрек Виндельбанда, адресованный Гераклиту, был бы гораздо уместнее именно здесь; одной стороной своей мысли Платон действительно стремится к абстракции, пытаясь высвободить мысль из сращенности с натурой. Борьба мифа и логоса достигает в нем подлинно драматического пафоса; ряд диалогов блистательно изображает перипетии этой борьбы. Платон-логик, учитель Аристотеля, и Платон-мифотворец, наследник ясновидческой мудрости древних мистерий, Платон, высмеивающий мифы, и Платон, созидающий их, — воистину, сам он является наиболее жгучей проблемой своей философии, некой парадигмой всех собственных проблем. Подумайте: разве не логик в нем издевается над «доморощенной» мудростью мифов (в «Федре»), и одновременно разве не мифотворец в нем отворачивается от несравненного своего ученика, Аристотеля! Нескончаема цепь противоборств этих двойников, и в ней — третий, воистину скованный Платон (спустя столетия весь неоплатонизм ощутит себя Гераклом этого Прометея). Третий Платон — не третий ли Фауст? — стиснутый нестерпимой антиномией «двух душ» своих, из которых одна безрассудочно изживает неразличимость опыта и идеи, а другая рефлектирует и силится оторвать их друг от друга. Я оговорился: сле-

* Ср.: «Все у Платона пронизано учением об идеях, а самого-то учения об идеях найти у Платона невозможно. Этот историко-философский парадокс до настоящего времени никем последовательно не осознан; и все излагатели Платона обязательно включают в свое изложение иной раз даже огромную главу под названием "учение Платона об идеях"» (А. Ф. Лосев. История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон. М., 1969. С. 154).

МЕСТО ГЕТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

довало бы сказать разлигить вместо оторвать. Ибо логик Платон слишком зависит от ясновидца Платона, чтобы стремиться к отрыву там, где дозволительно лишь различение. Но, с другой стороны, логик Платон слишком страстно борется с ясновидцем в себе, чтобы решать проблему спокойно и осмотрительно, как и подобает «другу идей». И вот в пылу борьбы логика часто заносит; ряд мест из диалогов дает основания к далеко идущим и извращенным выводам. Нужно почувствовать весь динамический накал ситуации; понимание Платона в прослеживании генезиса мысли его, а не в поверхностно структурных процедурах анализа результатов этой мысли. Генезис же таков, что за каждым словом в диалогах чувствуется прямо катастрофическая предыстория. Любопытен в этом отношении метаморфоз понимания Платона у одного из современных философов, по праву считающегося одним из лучших знатоков греческого философа. Пауль Наторп, издавший в 1903 г. знаменитую книгу «Учение Платона об идеях», резюмировал свое толкование предельной логизацией мыслей Платона. Вывод На-торпа: всюду, где мы встречаемся в диалогах с метафорическим и мифическим способом изложения, следует говорить о неподлинном Платоне; подлинный Платон — в логических своих тенденциях, и дело может идти лишь об очищении этих тенденций до первоначального замысла их. В мои задачи не входит более подробная оценка этой интерпретации — выше я обмолвился уже упоминанием о На-торпе, — но очевидно, что в его книге рассмотрен лишь один из платоновских двойников, именно: логик. В 1921 г., выпуская в свет второе издание своей книги, Наторп снабдил его большим «Метакрити-ческим дополнением», резюмирующим на деле диаметрально противоположный взгляд на Платона. Теперь акцент падает на другого двойника: подлинный Платон обнаруживается уже не в логических, а

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

в мифо-метафизических тенденциях своих. Оба прочтения реальны, ибо двойственность всегда сопутствует росту платоновской мысли. Специфика ее генезиса такова, что если ставится чисто логическая цель, то в осуществление этой цели, как правило, вмешиваются мифические средства; Платон-мифо-творец преследует Платона-логика, как Эринии Ореста, и не дает ему покоя. Только отсутствием покоя и могу я объяснить нередкие перегибы в изложении, сыгравшие столь роковую роль в изломах путей западной философии. Эти перегибы сводятся, по существу, к нарушению баланса акцентировок. Следует различать, учит Платон, чувственное и идеальное. Первое преходяще, второе вечно суще. Первое ложно, второе единственно истинно. Первое есть сфера опыта, второе — сфера идей. Платон, подчеркнем это еще раз, не мог иметь в виду ничего иного, кроме разлиъения, но темперамент его изложения таков, что в ряде мест явно чувствуется разрыв. Словно бы мифотворец вынуждает логика хватить через край; для мифотворца нет еще никакого различения: он зрит кентавра опыта и идеи, мысля опыт как саму идею, сращенную с веществом. Иначе говоря, мысль его почти всецело витает еще в чувственных объектах; поэтому при первой же попытке определить ее место в голове он объявляет бойкот и начинает в буквальном смысле дурачить голову. Тогда голова, не желающая быть одураченной, прибегает к более резким мерам, чем этого требует сама проблема, и отлагается рядом двусмысленностей. Эти более резкие меры логика Платона запечатлены текстуально в некоего рода отвращении от чувственного; сильная тяга к высвобождению мысли подчас дискредитирует у него сферу опыта. Он говорит о ложности чувственного и не всегда при этом проясняет природу этой ложности, которая ложна только в том смысле, что в целях видимости отображает истинное через условное.

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

В истории западной мысли Платон остается, пожалуй, наиболее драматичной и загадочной фигурой, привлекающей к себе в силу двойственности своей самые противоположные концы. К нему обращаются как строгие мыслители, так и вольные художники, находя в нем опору и поддержку. Из-за широких ли плеч или широкого лба получил он прозвище «Платон» (широкий), но прозвище это как нельзя лучше подходит к нему, распростертому на рубеже становления независимой мысли. Драма его в том, что в историю прокинулся не сам он, а тени его, расщепленные половинки, расщепившие европейскую мысль, половинки, из которых одна в ходе веков покровительствовала остаткам всяческих магий, тормозивших эволюцию сознания давно изжившими себя фокусами прошлого, а другая внесла роковой раскол в становление логической мысли усилиями многочисленных комментаторов, завершивших борьбу за различение опыта и идеи полнейшим разъединением их. Именно этот труп платонизма воцарился в веках мощным истуканом отвлеченной мысли, навсегда, казалось бы, заслонившим ландшафты живой мысли.

Образ Платона видится в прогляде тысячелетий застывшей скульптурной фигурой, изображающей борьбу. Напротив, образ его ученика Аристотеля весь в движении. Гёте прекрасно передал их различие в «Материалах для истории учения о цвете». Платон — созерцатель, гостящий в мире на некоторое время. Аристотель же стоит перед миром как деятель, как зодчий. Не случайно назван он перипатетиком: мысль его не покоится в созерцательности, а выхожена, динамична, неустанна. Он — первый, кто осознал роковые возможности неверно понятого платоновского идеализма, и потому силится он восстановить баланс акцентацией опыта. Критика Платона у Аристотеля в этом смысле скорее эвристич-на, чем фактична; не в меньшей мере, чем Платон,

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

признает он мир идей, но в большей степени, чем Платон, подчеркивает и значимость мира явлений. Чувственное для Платона — иллюзия и обман; для Аристотеля оно прежде всего — предмет исследования. Идея должна объяснять опыт, опыт должен приводить к идее — несомненно, что в этом отношении Аристотель стоит в большей близости к Гёте, чем Платон («Если бы теперь, в спокойные времена, я располагал юношескими силами, — признавался 78-летний Гёте Цельтеру, — то я бы полностью отдался греческому... Природа и Аристотель стали бы моей целью»). В Аристотеле, с одной стороны, полное преодоление рубежа, отделяющего мысль от мифа; с другой стороны, ему удалось осуществить то, что осталось открытым в платоновской философии; логика как дисциплина мысли предпосылается им ряду конкретных наук. Таким образом, в Аристотеле мы видим первую попытку избежать роковых последствий платонизма через усиленное обращение к миру опыта; но судьбам европейской философии угодно было исказить и эту попытку, оторвав «логику» от «топики» и культивируя ее как самоцель.

Примирить Платона с Аристотелем взялся неоплатонизм. По грандиозности размаха и систематизации деталей Плотин даже превосходит Платона. Система Плотина — гигантское сооружение, поражающее несоответствием цели и средств. Иначе говоря, она — покушение с негодными средствами; целью Плотина была рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, но эйдетик Плотин настолько превышает Плотина-логика, что цель оказывается сорванной. Не окрепший еще рассудок силится здесь стать Атлантом мира идей и не выдерживает бремени. Язык Плотина доподлинно передает это бремя невыразимых узнаний; Плотина упрекали в схоластике, но упрек пуст: именно схоластики, или упражнений для развития логических мускулов, больше всего недостает ему. Он темен,

МЕСТО ГЕТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

многословен, отрывочен, косноязычен — настоящая мука для переводчика! — светлый гнозис сущности не умещается в его философском словаре и разрывает этот словарь в лепет косноязычия либо вынуждает автора искать пристанище в формах прошлого; торжественный жреческий язык перебивает тогда рассудочную невнятицу. Плотин, ищущий третьего Платона и обрекающий себя на участь первых двух, мог бы повторить вместе с поэтом эту извечную жалобу:

Как беден наш язык! — Хочу и не могу. — Не передать того ни другу ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною.

(А. Фет)

Дальнейшие судьбы неоплатонизма отчетливей выявляют срыв задания. В учениках Плотина исчезает Аристотель и вновь воцаряется двуликий Платон. Таков апофеоз Платона-логика в рассудочных конструкциях Прокла, подводящего итог греческой философской умозрительности; сухая рассудочность этого «схоласта эллинизма», пустой формализм его понятийной комбинаторики оставляет тягостное впечатление; такого упадка не знала цветущая греческая мысль. И таков апофеоз Платона-мифотвор-ца в упадочном магизме Ямвлиха, воскрешающего под мнимо понятийной формой остатки былых верований.

Но в то время, как линия Ямвлиха постепенно сходит на нет, линии Прокла суждено глубоко врасти в будущее. Окрепший рассудок расширил свои права и уже теперь начал казаться единственным обладателем мысли. Проблема идей наново вспыхивает в «вопроснике» Порфирия, на этот раз уже в чисто рассудочном оформлении. Над вопросами Порфирия бьется вся схоластика; тысячелетие уходит на разрешение проблемы идей: существуют ли

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

они самостоятельно или в самих предметах? Итог схоластики зеркально отображает итог усилий Плотина, но в инверсии цели и средств. Если Плотину недоставало средств, то схоластике — парадоксально сказать! — недостает цели. Плотин зрит еще идеи; идеи все еще продолжают быть для него тем, гто видно; слабость его в попытке осилить сверхчувственный опыт чисто рассудочным путем. Слабость Плотина — силище схоластики, достигшей в овладении рассудочной мыслью такой виртуозной техники, о которой и не мечтали более поздние логики. Но за виртуозностью здесь не видно цели; утеряна способность умного зрения, умозрения; схоластический ум не зрит, а разыгрывает сложнейшие логические экзерсисы на тему «веры». Утраченный опыт сверхчувственного заменен здесь верой. «Credo, ut intelligam» — «Верю, чтобы понимать» — в этом лозунге Ансельма, за вычетом отдельных умов типа Скота Эриугены, Абеляра, шартрских учителей, резюмируется весь философский пафос схоластики. Идея, переставшая быть фактом живого опыта и препарированная в рассудке, лишь по инерции продолжала называться идеей; теперь она была как раз не-идеей, или тем, что не видно; узурпированная рассудком, она стала логическим и только логическим понятием.

А опыт? Опыт был отдан только чувствам. Отныне под опытом понимается только чувственный опыт, словно мысль не может быть опытной и словно опыт мысли — не опыт. Роковой водораздел был окончательно проложен. Чувственное, оторванное от идеи, и идея, изъятая из мира конкретной эмпирии, — европейской философии оставалось стоически испытывать безрадостные возможности этой антиномии.

Возникла уникальная в своем роде ситуация. Философы продолжали, как ни в чем не бывало, рассуждать на темы извечных проблем, упуская из виду

74

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

самое существенное. Проследите по порядку или произвольно весь круг вопросов европейской философии, так сказать, тематический план ее; вы найдете здесь самые диковинные крайности, от «Что есть сущее?» до «Сколько гребцов находилось в лодке Улисса в такой-то песне Одиссеи?» — не найдете лишь одного вопроса: «Что есть мысль?» Впечатление таково, что мысль принимается как нечто само собой разумеющееся. Между тем она изживается как бессознательная власть; философ, претендующий на максимум сознательной ясности, бессознателен в самом существе своей претензии! Мысль опознает он в ставшем результате ее и наделяет тот результат атрибутом априорной формы. Мысли не ведает он; она для него — понятие; но понятие не есть мысль; понятие относится к мысли так, как сорванный цветок к живому, и даже не просто к живому цветку, а ко всему росту его*. Парадоксально сказать: в «cogito, ergo sum», этом крике галльского петуха, оповещающем об утре новой философии, нет понимания самой природы cogito; рационализм, исповедующий свободную мысль, опирается в своих предпосылках не на мысль собственно, а на веру в мысль. Мысль, переставшая быть предметом опыта, становится предметом веры; мысли, как таковой, не знает рационализм, гордо противопоставляющий богословской вере всесилие знания; знания? — воскликнет скептик, — да ведь это та же вера, только переодетая!

«Философствование молотом» начинается именно здесь. Молотобоец — Давид Юм, утонченнейший демон-искуситель выскочки-рассудка, возомнившего себя всесильным и целиком присвоившего себе мысль. Удары Юма обнажают всю нелепую подкладку этих притязаний; логические процедуры, означенные индексом строгости и

* «О мысль! тебе удел цветка!» (Е. Баратынский)

75

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

объективности, оказываются в анализах Юма привычками и навыками, а знание разоблачается им как замаскированная вера. Цель Юма, негативно сформулированная им в броском лозунге «подорвать авторитет разума», позитивно заостряется в тенденции утвердить авторитет опыта. Крайность и здесь вытесняется крайностью; альтернативное мышление вновь запутывает пути к истинному прочтению проблемы полярности. Ибо, противопоставляя авторитету рационализма авторитет эмпиризма, Юм и весь английский эмпиризм обрекают себя на не менее нелепое положение, чем поносимые ими рационалисты. Догматический рассудок заменяется здесь догматическим опытом, и вместо фанатиков понятий на передний план выступают фанатики факта, столь же бессильные в своих попытках постичь сущность фактов, как и первые в тщетных усилиях выплести из понятий всю полноту действительности. Идея, вконец оторванная от опыта, и опыт, утративший зрячесть, максимально растягивают проблемное поле западной философии в антиномии рационализма и эмпиризма. Между картезианским «cogito, ergo sum» и берклианским «esse est percipi» повисает вопрос, осознание которого оказывается имманентным судьбам философского знания, достигшего наконец совершеннолетия и вышедшего из-под опеки догм. Кант — первый глашатай этого совершеннолетия; именно ему суждено олицетворить зрелость западной философии в гениальном выдвижении задач «критицизма». Время авторитетов прошло; философии, если она хочет оставаться не служанкой, а госпожой, предстоит выбор между догматическим поклонением идолам знания и критическим осознанием собственных потенций.

Что сделал Кант? Пробужденный Юмом от «догматической дремоты», он понял, что в пробуждении этом кульминируется самопервейшая задача теории познания и что наиболее достоверным симптомом

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

его может быть не что иное, как критика познания. Ущербность прежнего рационализма и эмпиризма заключается, по Канту, в желании строить на невы-веренном и наивно положенном фундаменте предпосылок. Критика познания сводится к решительному устранению таких предпосылок и к уяснению собственно познавательных средств. То есть, прежде чем утверждать, что сущее познается в априорном познании или в чувственном опыте, надлежит прояснить как сферу понятий, так и сферу чувств. «Критика чистого разума» осуществляет последовательный пересмотр всех познавательных способностей, и значимость ее в этом плане уникальна; казалось бы, именно ей назначено было подвести итоги умственных мытарств европейской души и вывести философию из тупика апоретики в очистительную зону самосознания.

«Коперниканский подвиг» Канта на деле привел к совершенно иным последствиям. Кант начал с анализа чувственности и попытался нейтрализовать нападки Юма через доскональную инвентаризацию категориальных синтезов; возможность опыта устанавливается им единственно через конститутивное участие синтетических априорных принципов. С другой стороны, «трансцендентальная аналитика» вскрывает сами эти принципы в дедукции чистых рассудочных понятий и объясняет мир естествознания путем организации чувственных данных рассудочными формами. Ограниченность рассудка демонстрирует Кант, борясь с предшествующим рационализмом; рассудок оказывается у него возможным лишь в обращении к чувственности; понятия без созерцаний (=чувственность) пусты, чувственность без понятий слепа; знание сводится к рассудочному синтезу чувственности и только чувственности. Образно говоря, в трехэтажной конструкции критики познания понятиям отведен средний этаж при условии, что, если они желают быть

77

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЕТЕ

знанием, а не химерой, им следует иметь дело только с нижним этажом, или областью чувственно данного; всякая попытка приобщения к верхнему, третьему этажу, или сфере разума, где обитают идеи, является злейшим заблуждением, провоцируемым так называемой «трансцендентальной иллюзией», и приводит к пустому диалектическому престидижи-таторству и шарлатанству. При этом следует учесть: все три этажа, по Канту, разнородны и строго разграничены; в качестве коммутатора, связующего первые два этажа и делающего возможным познавательный акт как таковой, Кант предлагает темное и исполненное призрачности учение о схематизме понятий; схема позволяет понятию опуститься к нижележащему материалу и организовать его сообразно своей структуре; так обстоит дело с понятием, обращенным вниз. Обращение вверх, к сфере разума, понятию запрещено; здесь натыкается оно на разделительную грань, выступающую у Канта в форме так называемого предельного, или отрицательно мыслимого, понятия, «стража порога», закрывающего доступ в сверхчувственное. Опыт, или знание, ограничен, таким образом, только мышлением вниз, внеопытное применение понятий, или мышление вверх, разоблачает Кант как софистику и ложь. Идея оказывается не просто оторванной от опыта, но и опыту недоступной. Ее отдает Кант вере; идею знать нельзя, в идею можно (и должно) верить.

Вывод критики познания: мысль прикреплена к чувственности, и опыт есть чувственный опыт; мысль, волящая мыслить сверхчувственное, обречена на иллюзию и грезы. Таким мечтательным догматиком оказывается для Канта, к примеру сказать, Платон. «Критика чистого разума», провозгласившая самосознание единственной целью философии, добилась своей цели путем жесткого ограничения познавательных возможностей и упразднения гнози-са в таких масштабах, каких еще не ведала вся евро-

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

пейская скептическая ветвь. В Канте, враге скептицизма, скепсис празднует, по существу, великий полуденный час триумфа и господства, ибо то, что не удалось свершить никому из пересмешников мысли, в полной мере удалось этому скромному и трудолюбивому профессору философии: не знаем и не будем знать мира идей. Чтобы знать, надо мыслить вниз, сферу чувственно данного материала. Но будет ли и это знанием — вот в чем вопрос?

Прежде чем перейти к разбору этого вопроса, проведем небольшой эксперимент. Ведь если, по утверждению Канта, познание начинается с опыта, то невозможно познать самого Канта, не имея опыта о нем. Рассуждения о Канте, скажу я в духе кантовс-кой теории, не основывающиеся на опытных данных о Канте, химеричны и пусты. Такой химерой является, в частности, тенденция видеть в Канте великого освободителя мысли. Проверим эту тенденцию на опыте; эксперимент очень прост; он предложен Христианом Моргенштерном. Попробуйте, стоя и опустив голову, мыслить вертикально в землю к ногам. Через короткий промежуток времени возникает странное ощущение тупости и тупика; фантазия в буквальном смысле слова задыхается, словно ее схватили за горло костяной рукой.

Кант кастрировал мысль. Что есть мысль у Канта? Категориальный синтез, или, говоря по существу, наклейка на чувственном опыте, о котором можно судить лишь по наклейке и никак не по реально содержащемуся в нем. Реальность, данная в чувствах, штампуется категорией «реальности»; мир естествознания оказывается инвентарем разнообразных штампов, по которым следует опознавать явления. Кант наложил запрет на сущность. Гвоздями рассудка заколотил он мысль в чувственность, запретив ей мыслить сверхчувственное, ну, хотя бы самое себя, т. е. различать в себе самой материал и форму познания. Требования собственного критицизма нару-

79

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

шены Кантом, ибо мысль остается предпосылкой в его системе. Мысль критически не вскрыта Кантом; он принимает ее как данность и, ставя вопрос о возможности ее априорности, избегает вопроса о том, априорна ли она*.

Разъятие идеи и опыта и объявление непознаваемости мира идей роковым образом привело Канта к непознаваемости и эмпирического мира. Агностицизм не может быть половинчатым; он или есть, или его нет, но если он есть, то он есть всё. Еще до соприкосновения с рассудочными формами чувственность была запечатана Кантом в формах времени и пространства; Кант не отрицает содержательности мира явлений, он попросту игнорирует ее как нечто недостойное наугного познания и познанию недоступное (между «недостойностью» и «недоступностью» любопытная причинно-следственная связь). Но отказ от гнозиса мира идей равносилен отказу и от мира опыта. Мир опыта загоняется в учебники естествознания и идентифицируется с терминами, как будто, произнося слова «причинность», «качество», «сила», «время», исследователь в силу самой фонетики произнесения их понимает реальную суть происходящего. Гёте и здесь находит точную формулировку: «Кто остерегается идей, теряет в конце концов и понятие».

Что бы подумал Кант о Гёте? Фактически он обошел его молчанием («Кант, — говорит Гёте, — никогда мною не интересовался»), но стычка все-таки имела место, в упомянутой встрече Гёте с Шиллером. Я ставлю вопрос: какова значимость Гёте-естествоиспытателя с точки зрения философии Канта? Вопрос сулит самые неожиданные последствия; поставь его Шиллер перед собой, ему пришлось бы выбирать между терминологическим аппаратом своих «Писем

* Более подробно об этом говорю я в книге «Проблема символа в современной философии». Ереван, 1980.

8о

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

об эстетическом воспитании» и живой непосредственной натурой их.

Теория познания Канта может быть сведена к вопросу: «Как возможен Ньютон?» Она и ставит этот вопрос в общей безличной форме возможности математического естествознания. Ньютон — лишь персонификация кантовской проблемы; Кант исходит из факта Ньютона и силится дать логическое обоснование этого факта. Его ответ: Ньютон как научно значимое суждение возможен лишь при условии возможности Ньютона как опыта, а возможность последнего обусловлена значимостью первого. То есть законы физики невозможны без физического опыта, но и физический опыт существует лишь постольку, поскольку его предваряет закон.

Теперь можно было бы испытать возможности самого Канта. Делается это просто, через постановку вопроса, которого Кант избежал: «Как возможен Гёте?» Речь идет не о Гёте-художнике, а о Гёте-ученом, создателе органологии. Возникает жуткая в своей комичности ситуация: если иметь в виду, что вся органика Гёте покоится на «созерцающей способности суждения» (выражение Гёте), и помнить при этом, что таковую Кант отрицал, не признавая за суждением никаких интуитивных способностей, то единственным ответом на поставленный вопрос должно было быть утверждение невозможности Гёте. Гёте, по Канту, невозможен, ибо мышление не видит, а созерцание не мыслит, между тем как именно на умозрении и зиждется весь феномен Гёте, на этот раз уже не только органолога, но и геловека. По-видимому, абсурд ситуации, мелькавшей в подсознании Канта, и вынудил его к оговорке § 77 «Критики способности суждения»; оговорка, воистину исполненная драматизма: Кант — Дон-Кихот навыворот, променявший Дульсинею-Метафизику на Альдон-су-Чувственность, — единственный раз вспоминает здесь о своей Прекрасной Даме («Die Metaphysik, in

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

welche ich das Schicksal habe verliebt zu sein»). Текст Канта гласит: «Наш рассудок имеет то свойство, что в своем познании, например, причины продукта он должен идти от аналитигески общего (от понятий) к особенному (к данному эмпирическому созерцанию); но при этом он ничего не определяет в отношении многообразия особенного, а должен ожидать этого определения для способности суждения от подведения эмпирического созерцания... под понятие». Комментарий к отрывку в свете темы Гёте: если дан Гёте как факт, то кантианская мысль идет к нему от понятия о Гёте; при этом факт подводится под понятие (априорное, до и без Гёте данное, но требующее факта, дабы не остаться пустым). Факт Ньютона полностью уместился у Канта в понятие о Ньютоне; с Гёте же случилось нечто непредвиденное: феномен Гёте оказался настолько богаче рассудочного понятия о Гёте, что затопил его и сделал его невозможным. Но если невозможно понятие, то ему не может соответствовать никакое явление. Вывод: Гёте — иллюзия, вымышленная неким духовидцем (может быть, Сведенборгом?). Кант, однако, продолжает; продолжение — оговорка: «Но мы можем мыслить себе и такой рассудок, который, поскольку он не дискурсивен подобно нашему, а интуитивен, идет от синтетигески общего (созерцания целого, как такового) к особенному, т. е. от целого к частям... Здесь вовсе нет необходимости доказывать, что такой intellectus archetypus возможен; мы только утверждаем, что сопоставление нашего дискурсивного, нуждающегося в образах рассудка (intellectus ectypus) со случайностью такого свойства ведет нас к этой идее (некоего intellectus archetypus), не содержащей в себе никакого противоречия». Расшифровка текста: Гёте все-таки мыслим как не наш; доказывать его возможность нет нужды; он — случайность, выпадающая из правила, и, как случайность, не содержит в себе противоречия. Вывод: ум Канта

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

(«наш»}\) дискурсивен; интуитивный ум Гёте можно лишь теоретически мыслить, но следует при этом помнить, что из мыслимости чего-либо не вытекает его бытие; если же так, то значимость Гёте в системе Канта равновелика той сотне мнимых талеров, в которые ему обошлась критика онтологического аргумента. Самое большее, что остается Гёте в критике познания, это быть прагматически полезной фикцией «как если бы». Мы живем в мире Ньютона, ограниченные весом, объемом, массой и непреложно падающими яблоками; но, увы, мир наш не свободен от случайностей, и потому приходится идти на оговорки и рассматривать этот мир так, как если бы в нем был мыслим и Гёте.

Я принципиально заостряю проблему и довожу ее до крайности («нарастание»!). Можно, конечно, ограничиться общими представлениями и всячески сближать обоих мыслителей с помощью априорного понятия и подведенного под него искусного монтажа цитат. Гёте не вступал в прямую полемику с Кантом; в его суждениях о Канте, порою весьма почтительных, проскальзывает то и дело сдержанная неприязнь, впрочем настолько замаскированная, что для усмотрения ее потребовалось бы особое вживание в атмосферу текстов. Можно представить себе, как бы поступил в этом случае, скажем, Ницше, не церемонящийся с противниками и разящий их наотмашь. Для Ницше Кант — просто «идиот» («Kant wurde Idiot»); безоговорочность этой характеристики тем не менее сильно пострадала от катастрофического срыва автора ее, и кантианцам не представляло труда выходить из положения столь же безоговорочным указанием на судьбу самого Ницше. Но в одном эта характеристика сыграла явно положительную роль: она навсегда избавила дальнейших комментаторов от фокусов сближения Канта с Ницше. Случай Гёте оказался иным; доведись ему пару раз помахать дубинкой в высказываниях о

ФИЛОСОФСКОЕ МИРОВОЗЗРЕНИЕ ГЁТЕ

кёнигсбергском философе (как это сделал он с Ньютоном), вопрос был бы исчерпан.

Но ударом Гёте по Канту и всей оцепеневшей в нем философской традиции оказался не личный выпад, а позитив собственного дела. В лице Канта западная философия, ставшая наконец отрицанием реальной мысли, подошла к своему концу. Историки философии все же бессознательно правы, отказывая Гёте в месте в пределах этой философии. Там ему действительно нет места; с радостью бежит он всякий раз при контакте с философией обратно к природе; здесь его подлинное место, а не в учебниках. Но судьба сподобила его стать очистителем; годами упорно трудится он над шлифовкой в себе гистого опыта, чьи сверкающие грани ослепляют уже современников во всех сферах: науки, искусства, жизни. Место Гёте в истории западной философии — воистину парадокс, читаемый навыворот; мы видели уже, что в крайних выводах этой философии Гёте невозможен, и все-таки он есть, самим фактом своего существования посрамляющий логические выверты ослепшего ума, настолько ослепшего, что присвоившего себе безответственное право писать «письма слепых в назидание зрячим». Но если есть он, то невозможной оказывается она, и в этом смысле его слова о себе как делающем «карьеру в невозможном» воспринимаются уже не как метафора, а как факт. Парадокс темы впервые осознан Фихте, философом. «К Вам, — пишет он Гёте, — обращается философия». Это значит: если Вам нет места в ней, то да будет ей место в Вас. Или она вообще лишится места... «Ваше гувство, — продолжает Фихте, — пробный камень ее». Это значит: сосредоточенная исключительно во лбу («рефлектирующая абстракция»), она нашла в нем воистину лобное место. Лоб оторвал идею от опыта и остался без идеи и без опыта. Вместо идеи в нем воцарился призрак отвлеченности, вместо опыта — чувственность, зашитая в ро-

МЕСТО ГЁТЕ В ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

гожу априорных форм. И стала философия «гулким эхом от медного, в себе пустого лба» (Э. Р. Атаян).

Но лобное место и есть Голгофа мысли. История философии, как «крестный ход на Голгофу», живописует все страсти мысли вплоть до креста и смерти: тут и заушение, и бичевание, и облачение в багряницу, и распятие, и положение во гроб. Но тут же и третий день: мистерия Воскресения. Система Канта вся в безысходности первых двух дней. Место Гёте в истории западной философии начинается с третьего дня.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]