- •История зарубежной литературы
- •Содержание
- •Предисловие
- •Сюрреализм
- •Рабочий
- •Искусство танца
- •Импрессионизм
- •Немецкоязычная австрийская литература
- •Роман «потока сознания»
- •Экзистенциализм
- •Предисловие к американскому изданию «Постороннего»
- •Часть I
- •Часть II
- •Часть I
- •Часть II
- •Часть III
- •Часть IV
- •Часть V
- •Испанская поэзия
- •Действующие лица
- •Действие первое Картина первая
- •Картина вторая
- •Картина третья
- •Действие второе Картина первая
- •Картина вторая
- •Действие третье Картина первая
- •Картина последняя
- •Жанр антиутопии в XX веке
- •Немецкая литература XX века
- •Записки гаррри галлера Только для сумасшедших
- •Трактат о степном волке Только для сумасшедших
- •Американская литература хх века
- •7 Апреля 1928 года.
- •2 Июня 1910 года
- •6 Апреля 1928 года
- •Американская драматургия XX века
- •Действующие лица
- •Замечания к постановке
- •Сцена первая
- •2 Часть
- •«Новый роман» («Антироман»)
- •Постмодернизм
- •Театр парадокса ( «антидрама»)
- •Латиноамериканская литература XX века
- •Хулио кортасар. Избранное (Только сумерки. Эпомы и мэопы)
- •Читать следует с вопросительной интонацией
- •После праздника
- •Ночные мысли
- •Стихотворение
- •Открытка
- •Японская литература XX века
Предисловие
Хрестоматия «История зарубежной литературы XX века» предназначена для студентов-филологов для работы по одному из фундаментальных профильных курсов филологического факультета вуза, завершающему цикл изучения мировой литературы. Поскольку основными целями данного курса является обобщение знаний, полученных при изучении предшествующих историко-литературных дисциплин, формировании представления о современной зарубежной литературе, ее разнообразных тенденциях и направлениях, изучение мирового литературного процесса в его динамике, возникает острая необходимость в углубленном анализе текста. Это в свою очередь требует от студентов хорошего владения теоретической и терминологической базой курса, знаний о специфике культурного и историко-литературного процессов, умения ориентироваться в объемных и непростых для понимания эстетических манифестах и текстах художественных произведений указанного периода. Поэтому наиболее продуктивной для формирования целостного представления об особенностях литературного процесса в зарубежных странах представляется работа с текстами программных произведений во время лекций и практических занятий, а также самостоятельно.
Для достижения поставленных целей в хрестоматии представлены ключевые фрагменты программных произведений, которые позволяют составить представление об особенностях художественного метода конкретного автора, особенностях проблематики и поэтики его произведений. Принцип подачи материала выстраивается в соответствии с тематическим планом курса и предполагает использование хрестоматии в качестве вспомогательного пособия для работы с художественным текстом на лекциях и практических занятиях.
Благодаря работе с художественными текстами предполагается решение следующих практических задач: определение ключевых особенностей мирового литературного процесса в социально-историческом и культурном контексте; характеристика важнейших художественных систем и направлений (модернизм, сюрреализм, дадаизм, неореализм, экспрессионизм, постмодернизм, «антидрама», «новый роман» и т.д.); изучение влияния философии А. Бергсона, З. Фрейда, К. Юнга, Ж. Деррида на этико-философскую проблематику произведений (Т. Манн, Г. Гессе, Ж.-П. Сартр, Х. Борхес и др.); анализ социальных катаклизмов, определившим проблематику антивоенных, антифашистских произведений, романов-антиутопий (Э. Хемингуэй, Дж. Оруэлл и др.); совершенствование навыков анализа художественного текста в соответствии с «кодом» его эстетической направленности.
В результате изучения курса «История зарубежной литературы (ХХ век)» предполагается формирование целостного впечатления об особенностях литературного процесса в зарубежных странах; создание прочного теоретического и методологического основания для изучения межкультурных и межлитературных связей (диалог русской и западноевропейской литературных традиций); закрепление навыков историко-литературного, эстетического анализа художественного произведения, его интерпретации.
Сюрреализм
Андре Бретон. Манифест сюрреализма 1924 года
Вера в жизнь, в ее наиболее случайные проявления (я имею в виду жизнь реальную) способна дойти до того, что в конце концов мы эту веру утрачиваем. Человеку, этому законченному мечтателю, в котором день ото дня растет недовольство собственной судьбой, теперь уже с трудом удается обозреть предметы, которыми он вынужден пользоваться, которые навязаны ему его собственной беспечностью и его собственными стараниями, почти всегда - стараниями, ибо он принял на себя обязанность действовать или по крайней мере попытать счастья (то, что он именует своим счастьем!). Отныне его удел – величайшая скромность: он знает, какими женщинами обладал, в каких смешных ситуациях побывал; богатство и бедность для него – пустяк; в этом смысле он остается только что родившимся младенцем, а что касается суда совести, то я вполне допускаю, что он может обойтись и без него. И если он сохраняет некоторую ясность взгляда, то лишь затем, чтобы оглянуться на собственное детство, которое не теряет для него очарования, как бы оно не было искалечено заботами многочисленных дрессировщиков. Именно в детстве, в силу отсутствия всякого принуждения, перед человеком открывается возможность прожить несколько жизней одновременно, и он целиком погружается в эту иллюзию; он хочет, чтобы любая вещь давалась ему предельно легко, немедленно. Каждое утро дети просыпаются в полной безмятежности. Им все доступно, самые скверные материальные условия кажутся превосходными. Леса светлы или темны, никогда не наступит сон.
Но наверно и то, что по этому пути далеко не уйдешь, и не только потому, что он слишком долог. Угрозы все множатся, человек уступает, отказывается от части тех земель, которые намеревается завоевать. Отныне воображению, поначалу безбрежному, позволяют проявлять себя лишь в соответствии с законами практической пользы, которая всегда случайна; однако воображение не способно слишком долго играть эту подчиненную роль и на пороге двадцатилетия обычно предпочитает предоставить человека его беспросветной судьбе.
И если позже, ощутив, что мало-помалу жизнь теряет всякий смысл, поняв, что неспособен удержаться на высоте исключительных ситуаций, таких, например, как любовь, человек попытается тем или иным способом вернуть утраченное, ему это не удастся. Причина в том, что отныне он душой и телом подчинен властной практической необходимости, которая не допускает, чтобы о ней забывали. Всем поступкам человека будет недоставать широты, а мыслям - размаха. Из всего, что с ним произошло или может произойти, он сумеет представить себе лишь то, что связывает данное событие с множеством других, подобных ему событий, в которых он сам не принимал участия, событий несостоявшихся. Да что говорить, о них он станет судить как раз по одному из тех событий, которое имеет более утешительные последствия, нежели все остальные. Ни в коем случае он не сумеет увидеть в них своего спасения.
Милое воображение, за что я больше всего люблю тебя, так это за то, что ты ничего не прощаешь.
Единственное, что еще может меня вдохновить, так это слово «свобода». Я считаю, что оно способно безраздельно поддерживать древний людской фанатизм. Оно, бесспорно, отвечает тому единственному упованию, на которое я имею право. Следует признать, что среди множества доставшихся нам в наследство невзгод нам была В предоставлена и величайшая свобода духа. Мы недостаточно ею злоупотребляем. Принудить воображение к рабству – хотя бы даже во и имя того, что мы столь неточно называем счастьем, – значит уклониться от всего, что, в глубине нашего существа, причастно к идее высшей справедливости. Только в воображении я способен представить себе то, что может случиться, и этого довольно, чтобы хоть отчасти слабить суровый запрет, довольно, чтобы вверится воображению, не боясь обмануться (как будто бы и без того мы себя не обманываем ). Однако где же та грань, за которой воображение начинает приносить вред, и где те пределы, за которыми разум более не чувствует себя в безопасности? Для разума возможность заблуждения не является ли возможностью добра?
Остается безумие, «безумие, которое заключают в сумасшедший дом», как было удачно сказано. Тот или иной род безумия... В самом деле, всякий знает, что сумасшедшие подвергаются изоляции лишь за небольшое число поступков, осуждаемых с точки зрения закона, и что, не совершай они этих поступков, на их свободу (на то, что принято называть их свободой) никто бы не посягнул. Я готов признать, что в какой-то мере сумасшедшие являются жертвами собственного воображения в том смысле, что именно оно побуждает их нарушать некоторые правила .поведения, вне которых род человеческий чувствует себя под угрозой и за знание чего вынужден платить каждый человек. Однако то полнейшее безразличие, которое эти люди выказывают к нашей критике в их адрес, то есть к тем мерам воздействия, которым мы их подвергаем, позволяет предположить, что они находят величайшее утешение в собственном воображении и настолько сильно наслаждаются своим безумием, что он позволяет им смириться с тем, что безумие это имеет смысл только для них одних. И действительно, галлюцинации, иллюзии т. п. – это такие источники удовольствия, которыми вовсе не следует пренебрегать.
Здесь действует до предела методичное чувственное восприятие, и я знаю, что готов был бы провести множество вечеров, приручая ту симпатичную руку, которая на последних страницах книги Тэне «Об уме» предается столь любопытным злодействам. Я готов был бы провести целую жизнь, вызывая безумцев на признания. Это люди скрупулезной честности, чья безгрешность может сравниться только с моей собственной. Колумб должен был взять с собой сумасшедших, когда отправился открывать Америку. И смотрите, как упрочилось, укрепилось с тех пор безумие.
Если что и может заставить нас приспустить знамя воображения, то вовсе не страх перед безумием.
Вслед за судебным процессом над материалистической точкой зрения следует устроить суд над точкой зрения реалистической. Материалистическая точка зрения – более поэтичная, между прочим, нежели реалистическая, – предполагает, несомненно, чудовищную гордыню со стороны человека, но отнюдь не его очередное и еще более полное поражение. В материализме следует прежде всего видеть удачную реакцию против некоторых смехотворных претензий спиритуализма. В конце концов, он даже не чужд некоторой возвышенности мысли.
Напротив, реалистическая точка зрения, вдохновлявшаяся – от святого Фомы до Анатоля Франса – позитивизмом, представляется мне глубоко враждебной любому интеллектуальному и нравственному порыву. Она внушает мне чувство ужаса, ибо представляет собой плод всяческой посредственности, ненависти и плоского самодовольства. Именно она порождает в наши дни множество смехотворных книг и вызывающих досаду опусов. Она делает своей цитаделью периодическую прессу и, потворствуя самым низким вкусам публики, губит науку и искусство; провозглашаемая ею ясность граничит с идиотизмом, со скотством. Ее влиянию подвержены даже и лучшие умы; в конце концов закон наименьшего сопротивления подчиняет их себе, как и всех прочих. В литературе, например, любопытным следствием такого положения вещей является изобилие романов. Каждый автор приходит в литературу со своим небольшим «наблюдением». Не так давно, ощущая потребность в чистке, г-н Поль Валери предложил собрать в антологию как можно больше романических зачинов, нелепость которых казалась ему весьма много обещающей. В эту антологию должны были бы попасть самые прославленные писатели. Такая мысль служит к чести Поля Валери, уверявшего меня в свое время в беседе о романе, что он никогда не позволит себе написать фразу: Маркиза вышла в пять. Однако сдержал ли он свое слово?
Если стиль простой, голой информации, примером которого служит приведенная фраза, почти безраздельно господствует ныне в романе, это значит – приходится признать, – что претензии их авторов идут недалеко. Сугубо случайный, необязательный, частный характер любых их наблюдений наводит меня на мысль, что они попросту развлекаются за мой счет. От меня не утаивают никаких трудностей, связанных с созданием персонажа: быть ли ему блондином, какое имя ему дать, встретимся ли мы с ним летом? Масса подобных вопросов решается раз и навсегда совершенно случайным образом. Лично же мне оставляют лишь одно право - закрыть книгу, чем я и не премину воспользоваться по прочтении первой же страницы. А описания! Трудно вообразить себе что-либо более ничтожное; они представляют собой набор картинок из каталога, автор выбирает их оттуда, как ему вздумается, и пользуется случаем всучить мне эти свои открытки, хочет, чтобы у меня было одно с ним мнение относительно всякого рода общих мест:
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем... В комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркольцом в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель (Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. – Здесь и далее в статье прим. автора). У меня нет никакого желания допускать, чтобы наш разум, пусть даже мимолетно, развлекал себя подобными мотивами. Меня станут уверять, будто этот школярский рисунок здесь вполне уместен, будто в этом месте книги автор как раз и имел право надоедать мне своими описаниями. И все же он напрасно терял время: в эту комнату я не войду. Все, что порождено ленью, усталостью других людей, не задерживает моего внимания. У меня слишком неустойчивое представление о непрерывной длительности жизни, а потому я не стал бы считать лучшими мгновениями своего существования минуты духовой пассивности и расслабленности. Я хочу, чтобы человек молчал, когда он перестает чувствовать. И постарайтесь понять, что я не вменяю в вину отсутствие оригинальности лишь из-за отсутствия оригинальности. Я просто хочу сказать, что не принимаю в расчет моменты пустоты в своей жизни и что кристаллизация подобных моментов может оказаться делом, недостойным любого человека. А посему позвольте мне пропустить это описание, а вместе с ним и множество других. Ну вот я и дошел до психологии, а на сей счет – шутки в сторону. Автор принимается за создание характера, а тот, раз возникнув, повсюду таскает за собой своего героя. Что бы ни случилось, герой этот, все действия и реакции которого замечательным образом предусмотрены заранее, обязан ни в коем случае не нарушать расчетов (делая при сем вид, будто нарушает их), объектом которых является. Может показаться, будто волны жизни возносят, крутят, низвергают его, – однако на самом деле он всегда будет принадлежать вполне определенному, сформированному человеческому типу. Будучи простым участником шахматной партии, к которой я совершенно равнодушен, такой человек, кем бы он ни был, является для меня слишком заурядным противником. Однако что меня раздражает, так это жалкие словопрения по поводу того или иного хода, между тем как ни о выигрыше, ни о проигрыше здесь и речи нет. Но если игра не стоит свеч, если объективный разум, как это имеет место в данном случае, самым чудовищным образом обманывает того, кто к нему взвывает, то не лучше ли попросту отказаться от всех этих категорий? <…> Если даже в одной и той же грозди не найти двух одинаковых ягод, почему же вы хотите, чтобы я описал вам одну из них по образу и подобию другой, по образу и подобию все прочих ягод, почему вытребуете, чтобы я превратил ее в съедобный для вас плод? Неизлечимое маниакальное стремление сводить все неизвестное к известному, поддающемуся классификации, убаюкивает сознание. Жажда анализа одерживает верх над живыми ощущениями (Баррес, Пруст). Так рождаются длиннейшие рассуждения, черпающие свою убедительность исключительно в своей необычности и обманывающие читателя лишь потому, что их авторы пользуются абстрактным и к тому же весьма неопределенным словарем. Если бы все это свидетельствовало о бесповоротном вторжении общих идей, обсуждению которых до сих пор предается философия, в некую более обширную область, я первым приветствовал бы это. Однако все это не более чем изыски на манер Мариво: до самого последнего времени всяческие остроты и прочие изящные словеса наперебой стараются скрыть от нас ту подлинную мысль, которая ищет сама себя, а вовсе не печется о внешнем успехе. Мне кажется, что любое действие несет в себе внутреннее оправдание, по крайней мере для того человека, который способен его совершить: мне кажется, что это действие наделено лучезарной силой, которую способно ослабить любое истолкование. Истолкование попросту убивает всякое действие, последнее ничего не выигрывает оттого, что его почтили таким образом. Герои Стендаля гибнут под ударами авторских определений - определений более Или немее удачных, но ничего не добавляющих к их славе. Поистине мы обретаем этих героев лишь там, где теряет их Стендаль.
Мы все еще живем под бременем логики – вот, собственно, к чему я вел все свои рассуждения. Однако логический подход в наше время годен лишь для решения второстепенных вопросов. Абсолютный рационализм, по-прежнему остающийся в моде, позволяет нам рассматривать только те факты, которые непосредственно связаны с нашим опытом. Логические цели, напротив, от нас ускользают. Вряд ли стоит добавлять, что и самому опыту были поставлены границы. Он мечется в клетке, и освободить его становится все труднее. Опыт ведь тоже находит опору в непосредственной пользе и охраняется здравым смыслом. Под флагом цивилизации, под предлогом прогресса из сознания сумели изгнать все, что – заслуженно или нет – может быть названо суеверием, химерой, сумели наложить запрет на любые поиски истины, которые не соответствуют общепринятым.
Бессознательное
Похоже, что лишь по чистой случайности не так давно на свет была извлечена и та – на мой взгляд, важнейшая – область душевного мира, к которой до сих пор выказывали притворное безразличие. В этом отношении следует воздать должное открытиям Фрейда. Опираясь на эти открытия, стало наконец оформляться и то течение мысли, которое позволит исследователю человека существенно продвинуться в своих изысканиях, ибо отныне он получил право считаться не с одними только простейшими реальностями. Быть может, ныне воображение готово вернуть себе свои права. Если в глубинах нашего духа дремлют некие таинственные силы, способные либо увеличивать те силы, которые располагаются на поверхности сознания, либо победоносно с ними бороться, то это значит, что есть прямой смысл овладеть этими силами, овладеть, а затем, если потребуется, подчинить контролю нашего разума. Ведь и сами аналитики от этого только выигрывают. Однако следует заметить, что не существует ни одного средства, заранее предназначенного для решения подобной задачи, что до поры подобное предприятие в равной мере может быть как делом поэтов, так и делом ученых и что успех его не будет зависеть от тех более или менее прихотливых путей, по которым мы пойдем.
сон
Обратившись к исследованию сновидений, Фрейд имел на то веские основания. В самом деле, теперь уже совершенно недопустимо, что это весьма важная сторона нашей психической деятельности (важная хотя бы потому, что от рождения человека и до самой его смерти мысль не обнаруживает никакой прерывности, а также и потому, что с временной точки зрения совокупность моментов грезы – даже если рассматривать одну только чистую грезу, то есть сновидения, – ничуть не меньше совокупности моментов реальной жизни, скажем так: моментов бодрствования) все еще привлекает так мало внимания. Меня всегда поражало, сколь различную роль и значение придает обычный наблюдатель событиям, случившимся с ним в состоянии бодрствования, и событиям, пережитым во сне. Дело, очевидно, в том, что в первый Момент после пробуждения человек по преимуществу является игрушкой своей памяти, а в обычном состоянии память тешится тем, что лишь в слабой степени восстанавливает ситуации, имевшие место во сне, лишает сон всякой насущной значимости и фиксирует в нем какую-нибудь одну определяющую ситуацию в которой, как кажется человеку, он за несколько часов до этого расстался со своей важнейшей надеждой, со своей главной заботой. У него возникает иллюзия, будто дело идет лишь о том, чтобы продлить нечто существенное. Таким образом, сон, подобно самой ночи, оказывается как бы заключенным в скобки. И не более, чем она, способен давать советы. Столь своеобразное положение вещей наводит меня на некоторые размышления:
1. Судя по всему, сон, в границах, в которых он протекает (считается, что протекает), обладает непрерывностью и несет следы внутренней упорядоченности. Одна только память присваивает себе право делать в нем купюры, не считаясь с переходами и превращая единый сон в совокупность отдельных сновидений. Точно так же и реальность в каждый данный момент членится в нашем сознании на отдельные образы, координация которых между собой подлежит компетенции воли (Следует учитывать многослойность сна. Обычно я запоминаю лишь то, что доносят до меня его поверхностные пласты. Но больше всего я люблю в нем все, что тонет при пробуждении, все, что не связано с впечатлениями предыдущего дня, - темную поросль, уродливые ветви. Точно так же и в «реальной» жизни я предпочитаю погружение.). Но важно отметить, что у нас нет никаких оснований еще более измельчать составные элементы сна. Жаль, что обо всем этом приходится говорить в выражениях, в принципе чуждых самой природе сна. Когда же придет время логиков и философов-сновидцев? Я хотел бы находится в состоянии сна, чтобы ввериться другим спящим, подобно тому как я вверяюсь всем, кто читает меня бодрствуя, затем, чтобы покончить в этой стихии с господством сознательных ритмов своей собственной мысли. Быть может, мой сегодняшний сон является всего лишь продолжением сна, приснившегося мне накануне, и с похвальной точностью будет продолжен в следующую ночь. Как говорится, это вполне возможно. И коль скоро никоим образом не доказано, что занимающая меня «реальность» продолжает существовать и в состоянии сна, что она не тонет в беспамятстве, отчего бы мне не предположить, что и сновидение обладает качеством, в котором порой я отказываю реальности, а именно убежденностью в бытии, которое в иные моменты представляется мне неоспоримым? Почему бы мне не положиться на указания сна в большей степени, нежели на сознание, уровень которого возрастает в нас с каждым днем? Не может ли и сон также послужить решению коренных проблем жизни? Ведь в обоих случаях это одни и те же проблемы, и разве они не содержаться уже в самом сне? Разве сон менее чреват последствиями, нежели все остальное? Я старею, и, быть может, старит меня вовсе не реальность, пленником которой я себя воображаю, а именно сон - мое к нему пренебрежение.
случай
2. Вернусь еще раз к состоянию бодрствования. Я вынужден считать его явлением интерференции. Дело не только в том, что в этом состоянии разум выказывает странную склонность к дезориентации (речь идет о различных ляпсусах и ошибках, тайна которых начинает приоткрываться перед нами), но и в том, что даже при нормальном функционировании разум, по-видимому, повинуется тем самым подсказкам, которые доносятся до него из глубин ночи и которым я его вверяю. Сколь бы устойчивым он ни казался, устойчивость эта всегда относительна. Разум едва решается подать голос, а если и решается, то лишь затем, чтобы сообщить, что такая-то идея или такая-то женщина произвели на него впечатление. Какое именно впечатление – этого он сказать не в состоянии, показывая тем самым лишь меру своей субъективности – и ничего более. Эта идея, эта женщина тревожат его, смягчают его суровость. На мгновение они как бы выкристаллизовывают разум (этот осадок, которым он может быть, которым он и является) из того раствора, где он обычно разведен, и возносят его в горние выси. Отчаявшись найти причину, он взывает к случаю – самому темному из всех божеств, на которое он возлагает ответственность за все свои блуждания. Кто сможет убедить меня, что тот аспект, в котором является разуму волнующая его идея, или выражение глаз, которое нравится ему у женщины, не является именно тем, что связывает разум с его собственными снами, приковывает его к переживаниям, которые он утратил по своей же вине? А если бы все оказалось иначе, перед ним, быть может, открылись бы безграничные возможности. Я хотел бы дать ему ключ от этой двери.
3. Сознание спящего человека полностью удовлетворяется происходящим во сне. Мучительный вопрос: а возможно ли это? – больше не встает перед ним. Убивай, кради сколько хочешь, люби в свое удовольствие. И даже если ты умрешь, то разве не с уверенностью, что восстанешь из царства мертвых? Отдайся течению событий, они не выносят, чтобы ты им противился. У тебя нет имени. Все можно совершить с необыкновенной легкостью.
И я спрашиваю, что же это за разум (разум, неизмеримо более богатый, нежели разум бодрствующего человека), который придает сну его естественную поступь, заставляет меня совершенно спокойно воспринимать множество эпизодов, необычность которых, несомненно, потрясла бы меня, доводись им случиться в тот момент, когда я пишу эти строки. А между тем я должен доверять собственным глазам, собственным ушам; этот прекрасный день наступил, животное заговорило.
И если пробуждение человека оказывается более тяжелым, если оно безжалостно развеивает чары сна, то это значит, что ему удалось внушить жалкое представление об искуплении.
4. Как только мы подвергнем сон систематическому исследованию и сумеем, с помощью различных способов, еще подлежащих определению, понять его в его целостности (а это предполагает создание дисциплины, изучающей память нескольких поколений; поэтому начнем все же с констатации наиболее очевидных фактов), как только линия его развития предстанет перед нами во всей своей последовательности и несравненной полноте, тогда можно будет надеяться, что все разнообразные тайны, которые на самом деле вовсе и не тайны, уступят место одной великой Тайне. Я верю, что в будущем сон и реальность – эти два столь различных, по видимости, состояния – сольются в некую абсолютную реальность, в сюрреальность, если можно так выразиться. И я отправлюсь на ее завоевание, будучи уверен, что не достигну своей цели; впрочем, я слишком мало озабочен своей смертью, чтобы не заниматься подсчетом всех тех радостей, которые сулит мне подобное обладание.
Рассказывают, что каждый день, перед тем как лечь спать, Сен-Поль Ру вывешивал на дверях своего дома в Камаре табличку, на которой можно было прочесть: ПОЭТ РАБОТАЕТ.
чудесное
По этому поводу можно было бы сказать еще очень много, однако я хотел попутно затронуть предмет, который сам по себе требует долгого разговора и гораздо большей тщательности; я еще вернусь к этому вопросу. В данном же случае мое намерение залучалось в том, чтобы покончить с той ненавистью к чудесному, которая прямо-таки клокочет в некоторых людях, покончить с их желанием выставить чудесное на посмешище. Скажем коротко: чудесное всегда прекрасно, прекрасно все чудесное, прекрасно только то, что чудесно.
В области литературы одно только чудесное способно оплодотворять произведения, относящиеся к тому низшему жанру, каковым является роман, и в более широком смысле – любые произведения, излагающие ту или иную историю. «Монах» Льюиса – прекрасное тому доказательство. Дыхание чудесного оживляет его от начала и до конца. Задолго до того, как автор освободил своих главных персонажей от оков времени, мы уже чувствуем, что они способны на поступки, исполненные необычайной гордыни. Тоска по вечности, постоянно их волнующая, придает их муке, равно как и моей собственной, незабываемые оттенки. Я полагаю, что книга от начала и до конца самым прямым образом возбуждает стремление нашего духа покинуть землю и что, будучи освобождена от всего несущественного, что есть в ее романической интриге, построенной по моде того времени, она являет собой образец точности и бесхитростного величия (что восхищает в фантастическом, так это то, что в нем не остается ничего фантастического, а есть одно только реальное.). Мне кажется, что ничего лучшего до сих пор не было создано и что, в частности, Матильда – это самый волнующий персонаж, который можно занести в актив изображающей литературы. Это даже не столько персонаж, сколько непрестанное искушение. Ведь если персонаж не есть искушение, то что же он такое? Персонаж - это крайняя степень искушения. Выражение «нет ничего невозможного для решившегося дерзнуть» находит в «Монахе» свое самое убедительное воплощение. Привидения играют здесь логическую роль, ибо критический разум вовсе не пытается опровергнуть их существование. Равным образом вполне оправданным представляется и наказание Амброзио, ибо в конечном счете критический разум воспринимает его как вполне естественную развязку.
Может показаться произвольным, что я предлагаю именно этот пример, когда говорю о чудесном, к которому множество раз обращались как северные, так и восточные литературы, не говоря уже о собственно религиозной литературе всех стран. Дело в том, что большинство примеров, которые могут предоставить эти литературы, преисполнено детской наивности по той простой причине, что литературы эти адресованы детям. С ранних лет дети отлучены от чудесного, а позже им не удается сохранить достаточно душевной невинности, чтобы получить исключительное наслаждение от «Ослиной шкуры». Как бы ни были прелестны волшебные сказки, взрослый человек сочтет для себя недостойным питаться ими. И я готов признать, что отнюдь не все они соответствуют его возрасту. С годами ткань восхитительных выдумок должна становиться все более и более тонкой, и нам все еще приходится ждать пауков, способных сплести такую паутину... Однако наши способности никогда не меняются радикально. Страх, притягательная сила всего необычного, разного рода случайности, вкус к чрезмерному – все это такие силы, обращение к которым никогда не окажется тщетным. Нужно писать сказки для взрослых, почти небылицы.
Представление о чудесном меняется от эпохи к эпохе; каким-то смутным образом оно обнаруживает свою причастность к общему откровению данного века, откровению, от которого до нас доходит лишь одна какая-нибудь деталь: таковы руины времен романтизма, таков современный манекен или же любой другой символ, способный волновать человеческую душу в ту или иную эпоху. Однако в этих, порой вызывающих улыбку предметах времени неизменно проступает неутолимое человеческое беспокойство; потому-то я и обращаю на них внимание, потому-то и считаю, что они неотделимы от некоторых гениальных творений, более, чем другие, отмеченные печатью тревоги и боли. Таковы виселицы Вийона, греческие героини Расина, диваны Бодлера. Они приходятся на периоды упадка вкуса, упадка, который я, человек, составивший о вкусе представление как о величайшем недостатке, должен изведать на себе сполна. Более, чем кто-либо другой, я обязан углубить дурной вкус своей эпохи. Если бы я жил в 1820 году, именно мне принадлежала бы «кровавая монахиня» именно я всячески стал бы использовать притворное и банальное восклицание «Сокроем!», о котором говорит исполненный духа пародии Кюизен; именно я измерил бы гигантскими, как он выражается, метафорами все ступени «Серебряного круга». А сегодня я воображаю себе некий замок, половина которого отнюдь не обязательно лежит в развалинах; этот замок принадлежит мне, я вижу его среди сельских кущей, невдалеке от Парижа. Он весь окружен многочисленными службами и пристройками, а уж о внутреннем убранстве и говорить не приходится – оно безжалостно обновлено, так что с точки зрения комфорта нельзя пожелать ничего лучшего. У ворот, укрытые тенью деревьев, стоят автомобили. Здесь прочно обосновались многие из моих друзей: вот куда-то спешит Луи Арагон, времени у него ровно столько, чтобы успеть приветливо махнуть вам рукой; Филипп Супо просыпается вместе со звездами, а Поль Элюар, наш великий Элюар, еще не вернулся. А вот и Робер Деснос и Роже Витрак; расположившись в парке, они погружены в толкование старинного эдикта о дуэлях; вот Жорж Орик и Жан Полан; вот Макс Мориз, который так хорошо умеет грести, и Бенжамен Пере со своими птичьими уравнениями, и Жозеф Дельтой, и Жан Каррив, и Жорж Лимбур, и Жорж Лимбур (Жоржи Лимбуры стоят прямо-таки шпалерами), и Марсель Нолль; а вот со своего привязного аэростата кивает нам головой Т. Френкель, вот Жорж Малкин, Антонен Арто, Франсис Жерар; Пьер Навиль, Ж.А Буаффар, а за ними Жак Барон со своим братом, такие красивые и сердечные, и еще множество других, а с ними очаровательные - клянусь вам в этом – женщины. Как же вы хотите, чтобы мои молодые люди в чем-либо себе отказывали, их богатейшие желания становятся законом. Навещает нас Франсис Пикабиа, а на прошлой неделе, в зеркальной галерее, мы приняли некоего Марселя Дюшана, с которым еще не были знакомы. Где-то в окрестностях охотится Пикассо. Дух моральной свободы избрал своей обителью наш замок, именно с ним имеем мы дело всякий раз, когда возникает вопрос об отношении к себе подобным; впрочем, двери нашего дома всегда широко распахнуты, и, знаете ли, мы никогда не начинаем с того, что говорим «спасибо и до свидания». К тому же здесь - полный простор для одиночества, ведь мы встречаемся не слишком-то часто. Да и не в том ли суть, что мы остаемся владыками самих себя, владыками наших женщин, да и самой любви?
Меня станут уличать в поэтической лжи: первый встречный скажет, что я проживаю на улице Фонтэн, а этот источник ему не по вкусу (Игра слов: Фонтэн (франц. fontaine) – источник. – Прим. перев.). Черт побери! Так ли уж он уверен, что замок, в который я его столь радушно пригласил, и впрямь не более чем поэтический образ? А что, если этот дворец и вправду существует! Мои гости могут в том поручиться; их каприз есть не что иное, как та лучезарная дорога, которая ведет в этот замок. И когда мы там, мы действительно живем как нам вздумается. Каким же образом то, что делает один, могло бы стеснить остальных? Ведь здесь мы защищены от сентиментальных домогательств и назначаем свидание одной только случайности.
Человек предполагает и располагает. Лишь от него зависит, будет ли он принадлежать себе целиком, иными словами, сумеет ли он поддержать дух анархии в шайке своих желаний, день ото дня становящейся все более опасной. Именно этому учит его поэзия. Она полностью вознаграждает за все те бедствия, в которые мы ввергнуты. Она может стать также и распорядительницей, стоит только, испытав разочарование менее интимного свойства, воспринять ее трагически. Придет время, когда она возвестит конец деньгам и станет единовластно одарять землю небесным хлебом! Толпы людей еще будут собираться на городских площадях, еще возникнут такие движения, участвовать в которых вы даже и не предполагали. Прощайте, нелепые предпочтения, губительные мечты, соперничество, долготерпение, убегающая чреда времен, искусственная связь мыслей, край опасности, прощай, время всякой вещи! Достаточно лишь взять на себя труд заняться поэзией. И разве не должны мы, люди, уже живущие ею, способствовать победе того, что считаем наиболее полным воплощением своего знания?
Неважно, если существует некоторая диспропорция между этой защитой и прославлением, которое за ней последует. Ведь речь шла о том, чтобы достигнуть самих истоков поэтического воображения и более того - удержаться там. Не стану утверждать, что мне удалось это сделать. Слишком уж большую ответственность приходится брать на себя, когда хочешь обосноваться в этих глухих областях, где на первый взгляд все так неуютно, а в особенности - если стремишься увлечь туда за собою других. К тому же никогда нельзя поручиться, что тебе удалось проникнуть в самую глубь этого края. Ведь помимо того, что мы можем разочароваться в самих себе, всегда сохраняется опасность не там, где нужно. И все же отныне существует стрелка, указывающая на путь в эту землю, а достижение истинной цели зависит теперь лишь от выносливости самого путешественника.
Проделанный нами путь приблизительно известен. В очерке о Робере Десносе, озаглавленном «Появление медиумов» (см.: «Les pas perdus» N. R. F., edit), я постарался показать, что в конце концов пришел к тому, чтобы «фиксировать внимание на более или менее отрывочных фразах, которые при приближении сна, в состоянии полного одиночества становятся ощутимыми для сознания, хотя обнаружить их предназначение оказывается невозможным». Незадолго до этого я решился испытать поэтическую судьбу с минимумом возможностей; это значит, что я питал те же самые намерения, что и теперь, однако при этом доверялся процессу медлительного вызревания для того, чтобы избежать бесполезных контактов, контактов, которые я резко осуждал. В этом была некая целомудренность мысли, и кое-что от нее живо во мне и поныне. К концу жизни я научусь - не без труда, конечно, - говорить так, как говорят другие люди, сумею оправдать свой собственный голос и малую толику своих продуктов. Достоинство всякого слова (тем паче написанного), казалось мне, зависит от способности поразительным образом уплотнять изложение (коль скоро дело шло об изложении) небольшого числа поэтических или любых других фактов, которые я брал за основу. Мне представлялось, что именно так поступал и сам Рембо. Одержимый заботой о многообразии, достойной лучшего применения, я сочинял последние стихотворения из «Горы благочестия» иными словами, мне удавалось извлекать из пропущенных строк этой книги немыслимый эффект. Строки эти подобны сомкнутому оку, скрывающему те манипуляции мысли, которые я считал необходимым утаить от читателя. С моей стороны это было не жульничеством, но стремлением поразить. Я обретал иллюзию какого-то потенциального соучастия, без которой все меньше и меньше мог обходиться. Я принялся без всякой меры лелеять слова во имя того пространства, которому они позволяют себя окружить, во имя их соприкосновений с другими бесчисленными словами, которых я и не произносил. Стихотворение «Черный лес» свидетельствует именно о таком состоянии моего духа. Я затратил на него полгода, и можете мне поверить, что за все это время не отдыхал ни одного дня. Однако дело шло тогда о моем самолюбии, и этого, как вы понимаете, было вполне достаточно. Я люблю такие вот дурацкие признания. То были времена, когда пыталась утвердиться кубистическая псевдопоэзия, однако из головы Пикассо она вышла без всякого вооружения, а что касается меня самого, то я слыл столь же скучным, как дождь (я и сейчас таким слыву). Впрочем, я подозревал, что в поэтическом отношении стою на ложном пути, хотя и старался, как мог, спасти лицо, бросая вызов лиризму с помощью различных определений и рецептов (феноменам Дада предстояло возникнуть в недалеком будущем) и делая вид, будто пытаюсь применить поэзию к рекламе (я утверждал, что мир кончится не прекрасной книгой, но прекрасной рекламой для небес или для ада).
В ту же самую пору Пьер Реверди – человек по меньшей мере такой же скучный, как и я сам,-писал: Образ есть чистое создание разума. Родиться он может не из сравнения, но лишь из сближения двух более или менее удаленных друг от друга реальностей.
Чем более удаленными и верными будут отношения между сближаемыми реальностями, тем могущественнее окажется образ, тем больше будет в нем эмоциональной силы и поэтической реальности...и т. д. (Цитируется эссе П. Реверди «Образ», помещенное в номере 13 (март 1918) журнала «Нор-Сюд» – Прим. Перев.).
Слова эти, хотя они и казались загадочными для профанов, на самом деле являлись подлинным откровением, и я долго размышлял над ними. Однако сам образ мне не давался. Эстетика Реверди, целиком будучи эстетикой а posteriori («задним числом» – лат)., вынуждала меня принимать следствия за причины. Вскоре я пришел к окончательному отказу от своей точки зрения.
автоматическое письмо
Итак, однажды вечером, перед тем как уснуть, я вдруг услышал фразу, произнесенную настолько отчетливо, что в ней невозможно было изменить ни одного слова, однако произнесенную вне всякого голоса, – довольно-таки странную фразу, которая достигла моего слуха, но при этом не несла в себе ни малейших следов тех событий, в которых, по свидетельству моего сознания, я участвовал в данное мгновение, фразу, которая, как казалось, была настойчиво обращена ко мне, фразу, которая - осмелюсь так выразиться – стучалась ко мне в окно. Я быстро отметил ее и уже собирался о ней забыть, как вдруг меня удержала присущая ей органичность. По правде сказать, эта фраза меня удивила; к сожалению, теперь я уже не могу воспроизвести ее дословно, но это было бы нечто в таком роде: «Вот человек, разрезанный окном пополам», однако фраза эта не: допускала никакой двусмысленности, ибо ей сопутствовал зыбкий зрительный образ. Если бы я был художником, то этот зрительный образ, несомненно, первенствовал бы в моем воображении над слуховым. Ясно, что здесь решающую роль сыграли мои предварительные внутренние установки. С того дня мне не раз приходилось сознательно сосредоточивать свое внимание на подобных видениях, и я знаю теперь, что по своей отчетливости они не уступают слуховым феноменам. Будь у меня карандаш и чистый лист бумаги, я смог бы без труда набросать их контуры. Дело в том, что в данном случае речь идет не о рисовании, но лишь о срисовывании. С таким же успехом я смог бы изобразить дерево, волну или какой-нибудь музыкальный инструмент – любой предмет, который в настоящий момент я неспособен набросать даже самым схематическим образом. С полной уверенностью найти в конце концов выход я углубился бы в лабиринт линий, которые поначалу казались мне совершенно бесполезными. И, открыв глаза, я испытал бы очень сильное ощущение «впервые увиденного». Подтверждением сказанного здесь могут служить многочисленные опыты Роберта Десноса: чтобы в этом убедиться достаточно полистать 36-й номер журнала «Фей либр», где помещено множество его рисунков (Ромео и Джульетта, Сегодня утром умер человек и т.п.), которые этот журнал принял за рисунки сумасшедшего и, в простоте душевной, опубликовал в качестве таковых: шагающего человека, тело которого, на уровне пояса, разрезано окном, расположенным перпендикулярно оси его тела. Не приходилось сомневаться, что речь в данном случае шла лишь о придании вертикальной позы человеку, высунувшемуся из окна. Но поскольку положение окна изменилось вместе с изменением положения человека, я понял, что имею дело с достаточно редким по своему типу образом, и мне тотчас же пришло на ум включить его в свой арсенал поэтических средств. Как только я оказал ему такое доверие, за ним немедленно последовал непрерывный поток фраз, показавшихся мне ничуть не менее поразительными и оставивших у меня столь сильное впечатление произвольности, что власть над самим собой, которой я прежде обладал, показалась мне совершенно иллюзорной, и я начал помышлять о том, чтобы положить конец бесконечному спору, происходившему во мне самом (Кнут Гамсун ставит в зависимость от чувства голода откровение, озарившее меня, и, быть может, он недалек от истины. Фактом является то, что в те времена я по целым дням ничего не ел.) Во всяком случае, он говорит о тех же самых симптомах в следующих словах:
Наутро я проснулся рано. Когда я открыл глаза, было еще совсем темно, и лишь через некоторое время я услышал, как внизу пробило пять. Я хотел уснуть снова, но сон не приходил, я не мог даже задремать, тысячи мыслей лезли в голову.
Вдруг мне пришло на ум несколько хороших фраз, годных для очерка или фельетона, - прекрасная словесная находка, какой мне еще никогда не удавалось сделать. Я лежу, повторяю эти слова про себя и нахожу, – что они превосходны. Вскоре за ними следуют другие, я вдруг совершенно просыпаюсь, встаю, хватаю бумагу и карандаш со стола, который стоит в ногах моей кровати. Во мне как будто родник забил; одно слово влечет за собой другое, они связно ложатся на бумагу, возникает сюжет; сменяются эпизоды, в голове у меня мелькают реплики, события, я чувствую себя совершенно счастливым. Как одержимый, исписываю я страницу за страницей, не отрывая карандаша от бумаги. Мысли приходят так быстро, обрушиваются на меня с тактой щедростью, что я упускаю множество подробностей, которые не успеваю записывать, хотя стараюсь изо всех сил. Я полон всем этим, весь захвачен темой, и всякое слово, написанное мною, словно изливается само по себе (цитата из повести «Голод»,1890. – Прим. перев.).
Аполлинер утверждал, что первые полотна Кирико были созданы под влиянием внутренних расстройств (мигрени, колики).
Будучи по-прежнему увлечен в то время Фрейдом и освоив его методы обследования, поскольку во время войны мне доводилось применять их при лечении больных, я решил добиться от себя того, чего пытаюсь добиться и от них, а именно возможно более быстрого монолога, о котором критическое сознание субъекта не успевает вынести никакого суждения и который, следовательно, не стеснен никакими недомолвками, являясь, насколько это возможно, произнесенной мыслью. Мне казалось – да и сейчас тоже так кажется (это подтверждает тот способ, каким была явлена мне фраза о перерезанном человеке), - что скорость мысли отнюдь не превышает скорости речи и что она не обязательно недоступна акту говорения или пишущему перу. Именно в таком умонастроении мы с Филиппом Супо, которому я поведал о своих первых выводах, принялись марать бумагу с полным безразличием к тому, что из этого может получиться в литературном отношении. Остальное довершила сама легкость исполнения. К вечеру первого дня мы уже могли прочесть друг другу страниц пятьдесят, полученных указанным способом, и приступить к сравнению результатов. В целом как результаты Супо, так и мои собственные имели очевидное сходство: одни и те же композиционные недостатки, одинаковые срывы, но при этом, у обоих, впечатление необыкновенного воодушевления, глубокая эмоциональность, изобилие образов столь высокого качества, что мы не смогли бы получить ни одного, подобного им, даже в результате долгой и уопорной работы, совершенно особая живописность и встречающийся то там, то тут потрясающий комический эффект. Различия же, наблюдавшиеся в наших текстах, происходили, как мне показалась, от различия наших натур (характер Супо менее статичен, чем мой собственный), а также оттого – да простит он мне этот легкий упрек, – что Супо совершил ошибку, поставив вверху некоторых страниц (несомненно, из склонности к мистификации) несколько слов в качестве заглавий. С другой стороны, я обязан отдать ему должное в том отношении, что он всегда, всеми силами противился любым изменениям, любым поправкам того или иного отрывка, который казался мне неудачным. В этом он был, безусловно, прав. (Я все больше и больше верю в непогрешимость своей мысли по отношению к себе самому, и это абсолютно верно. .Однако в процессе записывания мысли, когда ты способен отвлечься любым внешним обстоятельством, могут возникнуть «пузыри». Скрывать их было бы непростительно. Мысль, по определению, сильна и неспособна сама себя уличить. Вот почему ее очевидные слабости нужно списывать на счет внешних обстоятельств).
абсурдность
В самом деле, очень трудно оценить по достоинству различные элементы, получаемые таким путем, можно даже сказать, что при первом чтении оценить их вообще невозможно. При этом вам, пишущему, эти элементы, по всей видимости, так же чужды, как и всем прочим, ивы, естественно, относитесь к ним с опасением. В поэтическом отношении для них особенно характерна крайне высокая степень непосредственной абсурдности, причем при ближайшем рассмотрении оказывается, что свойство этой абсурдности состоит в том, что она уступает место самым что ни на есть приемлемым, самым законным в мире вещам; она обнаруживает некоторое число особенностей и фактов, которые, в общем, не менее объективны, нежели любые другие.
В знак уважения к недавно умершему Гийому Аполлинеру, который, как нам кажется, множество раз поддавался подобному же влечению, не отказываясь при этом, однако, от обычных литературных приемов, мы с Супо называли СЮРРЕАЛИЗМОМ новый способ чистой выразительности, который оказался в нашем распоряжении и которым нам не терпелось поделиться с друзьями. Я полагаю, что мы не должны отказываться от этого слова, ибо то значение, которое вложили в него мы, в целом вытеснило его аполлинеровское значение. Несомненно, с еще большим основанием мы могли бы воспользоваться словом СУПЕРНАТУРАЛИЗМ, которое употребил Жерар де Нерваль в посвящении к «Дочерям огня» (а также и Томас Карлейль в своем «Sartor Resartus», глава VIII: Естественный супернатурализм, 1833-1834.). В самом деле, Жерар де Нерваль, во -видимому, в высшей степени обладал духом, которому мы следуем, тогда как Аполлинер владел одной только – еще несовершенной – буквой сюрреализма и оказался не в состоянии дать ему теоретическое обоснование, которое столь важно для нас. Вот несколько фраз из Нерваля, которые в этом смысле представляются мне весьма примечательными:
Я хочу объяснить Вам, дорогой Дюма, явление, о котором Вы ранее говорили. Как Вы знаете, существуют рассказчики, которые не могут сочинять, не отождествляя себя с персонажами, порожденными их собственным воображением. Вам известно, с какой убежденностью наш старый друг Нодье рассказывал о том, как имел несчастье быть гильотированным во время Революции; и он настолько убеждал в этом своих слушателей, что им оставалось только недоумевать, каким это образом ему удалось приставить голову обратно. ...И коль скоро Вы имели неосторожность процитировать один из сонетов, написанных в состоянии СУПЕРНАТУРАЛЬНОЙ, как сказали бы немцы, грезы. Вам придется познакомиться с ними со всеми. Вы найдете их в конце тома. Они отнюдь не темнее гегелевской метафизики или «Меморабилейп» Сведенборга, и, будь объяснение их возможно, оно бы лишило их очарования: признайте же за мной хотя бы достоинство исполнения... (Ср. также ИДЕОРЕАЛИЗМ Сен-Поля Ру).
Лишь из злонамеренности можно оспаривать наше право употреблять слово СЮРРЕАЛИЗМ в том особом смысле, в каком мы его понимаем, ибо ясно, что до нас оно не имело успеха. Итак, я определяю его раз и навсегда: Сюрреализм. Чистый психический автоматизм, имеющий целью выразить, или устно, или письменно, или другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или . нравственных соображений.
ЭНЦИКЛ. Филос. терм. Сюрреализм основывается на вере в высшую реальность определенных ассоциативных форм, которыми до него пренебрегали, на вере во всемогущество грез, в бескорыстную игру мысли. Он стремится бесповоротно разрушить все иные психические механизмы и занять их место при решении главных проблем жизни. Акты АБСОЛЮТНОГО СЮРРЕАЛИЗМА совершили гг. Арагон, Барон, Бретон, Буаффар, Витрак, Дельтой, Деснос, Жерар, Каррив, Кревель, Лимбур, Малкин, Мориз, Навиль, Нолль, Пере, Пикон, Супо, Элюар.
По-видимому, к настоящему времени можно назвать только их, и в этом не приходилось бы сомневаться, если бы не захватывающий пример Изидора Дюкаса, относительно которого мне недостает сведений. Бесспорно, весьма многие поэты (если подходить к их результатам поверхностно) - начиная с Данте и Шекспира в его лучшие времена - могли бы прослыть сюрреалистами. В ходе многочисленных попыток редуцировать то, что, злоупотребляя нашим доверием, принято называть гением, я не обнаружил ничего, что в конечном счете нельзя было бы связать с этим процессом. НОЧИ Юнга сюрреалистичны от начала и до конца; к несчастью, в них звучит голос священника, плохого, конечно, священника, но все же священника.
Свифт – сюрреалист в язвительности.
Сад – сюрреалист в садизме.
Шатобриан – сюрреалист в экзотике.
Констан – сюрреалист в политике.
Гюго – сюрреалист, когда не дурак.
Деборд-Вальмор – сюрреалист в любви.
Бертран – сюрреалист в изображении прошлого.
Рабб – сюрреалист в смерти.
По – сюрреалист в увлекательности.
Бодлер – сюрреалист в морали.
Рембо – сюрреалист в жизненной практике и во многом.
Малларме – сюрреалист по секрету.
Жарри – сюрреалист в абсенте.
Нуво – сюрреалист в поцелуе.
Сен-Поль Ру – сюрреалист в символе.
Фарг – сюрреалист в создании атмосферы.
Ваше – сюрреалист во мне самом.
Реверди – сюрреалист у себя дома.
Сен-Жон Перс – сюрреалист на расстоянии.
Руссель – сюрреалист в придумывании сюжетов.
И т.д.
Я подчеркиваю, что отнюдь не во всем они были сюрреалистами в том смысле, что у каждого из них я обнаруживаю известное число предвзятых идей, к которым – самым наивным образом! – они были привержены. Они были привержены к этим идеям, потому что не услышали сюрреалистический голос – голос, наставляющий и накануне смерти, и во времена бедствий, потому что они не пожелали служить лишь оркестровке некоей чудесной партитуры. Они оказались инструментами, преисполненными гордыни, вот почему их звучание далеко не всегда было гармоничным (то же самое я мог бы сказать о некоторых философах и о некоторых художниках; среди последних из старых мастеров достаточно назвать Уччелло, а из современных Густава Моро, Матисса (в его «Музыке», например), Дерена, Пикассо (наиболее безупречного среди многих других), Брака, Дюшана, Пикабиа, Кирико (столь долгое время вызывавшего восхищение), Клее, Ман Рея, Макса Эрнеста и – прямо возле нас – Андре Массона). Зато мы, люди, не занимающиеся никакой фильтрацией, ставшие глухими приемниками множества звуков, доносящихся до нас, словно эхо, люди, превратившиеся в скромные регистрирующие аппараты, отнюдь, не завороженные теми линиями, которые они вычерчивают, – мы служим, быть может, гораздо более благородному делу. Вот почему мы совершенно честно возвращаем назад «талант», которым вы нас ссудили. Вы с таким же успехом можете, если хотите, беседовать со мной о таланте вот этого платинового метра, вот этого зеркала, этой двери или этого небосвода. У нас нет таланта, спросите у Филиппа Супо: Анатомические мануфактуры, и дешевые квартиры приведут к разрушению высочайших городов.
У Роже Витрака: Не успел я воззвать к мрамору-адмиралу, как тот повернулся на каблуках, словно лошадь, вставшая на дыбы перед Полярной звездой, и указал мне на то место на своей треуголке, где я должен буду провести всю свою жизнь.
У Поля Элюара: Я рассказываю хорошо известную историю, перечитываю знаменитую поэму: вот я стою, прислонившись к стене, уши у меня зеленеют, а губы превратились в пепел.
У Макса Мориза: Пещерный медведь и его приятельница выпь, слоеный пирожок и слуга его рожок. Великий Канцлер со своей канцлершей, пугало-огородное и птичка-зимородная, лабораторная пробирка и дочь ее подтирка, коновал и брат его карнавал, дворник со своим моноклем, Миссисипи со своей собачкой, коралл со своим горшочком. Чудо со своим господом Богом должны удалиться с поверхности моря.
У Жозефа Дельтея: Увы! Я верю в добродетель птиц. Достаточно одного пера, чтобы я умер со смеху.
У Луи Арагона: Когда в игре наступил перерыв и игроки собрались вокруг чаши пылающего пунша, я спросил у дерева, носит ли оно еще свой красный бант.
Спросите у меня самого – у человека, который не удержался от того, чтобы написать извилистые, безумные строки этого предисловия. Спросите у Робера Десноса – у того из нас, кто быть может, ближе других подошел к сюрреалистической истине, кто – в пока еще не изданных произведениях («Новые Гебриды», «Формальный беспорядок», «Траур за траур») и во многих предпринятых им опытах – полностью оправдал надежды, возлагавшиеся мною на сюрреализм; и я продолжаю ждать от него еще очень многого. Сегодня Деснос сюрреалистически говорит, сколько ему хочется, необычайная ловкость, с которой он облекает в словесную форму внутреннее движение собственной мысли, приводит, добавляя нам огромное удовольствие, к появлению великолепных текстов, которые тут же и забываются, ибо у Десноса есть дела поважнее, чем их записывать. Он читает в самом себе, словно в открытой книге, и нисколько не печется о том, чтобы сберечь эти листки, разлетающиеся по ветру его жизни.
Андре Бретон. В защиту Дада (1920)
По-моему, ничто так не радует дух, как зов свободы. Да и может ли он чувствовать себя свободно в тех рамках, куда его загоняют чуть ли не каждая написанная книга, чуть не каждое свершившееся событие? Наверное, любой хотя бы единожды ловил себя на подспудном желании отгородиться от внешнего мира: вдруг обнаруживаешь, что нет ничего более тяжеловесного, более бесповоротного. Пытаешься изменить нравственные ориентиры - но все в конце концов неумолимо возвращается на круги своя. Поэтами по-прежнему именуют лишь тех, кто решился заплатить за чудесный миг прозрения безумием оставшихся дней: Лотреамона, Рембо, – но на них, правду сказать, литературные ребячества и обрываются.
Когда же будет наконец признана истинная роль случая в создании произведений и зарождении идей? Сильные эмоции на самом деле куда непроизвольней, чем кажутся. Путь к меткому определению или сенсационному открытию нередко начинается с ничтожнейших мелочей. Непредвиденное осложнение делает практически невозможным достижение цели. Психологическая литература - отражение подобных исканий – лишена всяческого интереса, а роман, несмотря на свои непомерные претензии, оказывается просто дутой величиной. Лучшие образцы недостойны даже того, чтобы разрезать их страницы. Полнейшее к ним безразличие должно стать правилом. Да и по какому это праву мы, неспособные разом охватить всю полноту картины или человеческой беды, возьмемся судить?
Если молодость нападает на условности, не стоит тут же подымать ее на смех: кто знает, действительно ли зрелое размышление – добрый советчик? Я готов превозносить простодушие на всех углах, но вижу, что его терпят, пока оно никого не задевает. Подобное противоречие лишь прибавляет мне скепсиса. Защита от возможных диверсий неизбежно означает преследование всех, кто еще осмеливается поднять голову. Особой храбрости здесь, по-моему, не требуется. Бунты вызревают сами, и нет никакой необходимости отстаивать это давно ставшее очевидным утверждение.
По мне, подобная предусмотрительность чрезмерна. Лично я говорю в полный голос из одного удовольствия подставить себя под удар. Следует запретить использование в речи конструкций, выражающих сомнение. Но самое убедительное, самое неоспоримое – вовсе не значит самое общеизвестное. Я, например, не уверен, стоит ли говорить о том, что знаешь лучше всего.
Воскресенье
Самолет прядет телеграфные провода
а ручей мурлычет старую песню
На празднике кучеров - оранжевый аперитив
но у поездных механиков бесцветные глаза
Улыбка этой дамы затерялась в лесах
Но сразу оговоримся: чувствительность сегодняшних поэтов – вещь особая. Из нежащего их слух стройного хора проклятий время от времени доносится поистине чарующий голос, который заявляет, что у них-де в помине нет сердца. Молодой человек, в свои двадцать три окинувший этот мир несравненным по красоте взглядом, ушел от нас – причем самым таинственным образом. Что ж, теперь критики вольны голосить о его тоске: ведь завещания Жак Ваше не оставил! Представляю, как бы он расхохотался, произнеси я тогда слова «последняя воля». Но пессимистов среди нас нет. Его обычно изображали растянувшимся в шезлонге – этакое воплощение конца столетия, лакомый кусочек для психологических зарисовок, – а он всегда был полным сил, легким, неуловимым. Иногда я встречаю его: пассажир в трамвае показывает родственникам-провинциалам Париж – «бульвар Сен-Мишель, университетский квартал», – и окошко понимающе подмигивает мне.
Нас постоянно корят за то, что мы не толчемся у входа в исповедальню. Богатство - и удача - Жака Ваше как раз в том, что он ничего не написал. Он отбивался как мог от всякого произведения, этого камня, что после смерти тянет душу на дно. Когда Тристан Тцара еще только читал в Цюрихе судьбоносные строки своей прокламации, манифеста Дада 1918 года, Ваше, сам того не зная, подтверждал своей жизнью его ключевые положения. «Вся философия – в вопросе, под каким углом рассматривать жизнь, бога, идею и пр. Куда ни глянь - сплошная подделка. Любой результат относителен, и послеобеденный выбор десерта: пирог или вишни, – куда важнее». Окружающим не терпится укоренить ростки духовности на поле общественных нравов. «Сделайте же что-нибудь!» – кричат нам. Но, надеюсь, Андре Жид согласится с Тцара: «На шкале Вечности всякое действие – проста суета», – и требуемое от нас усилие - жертва поистине мальчишеская. Дело не в эпохе, и красный жилет, увы, во все времена доступнее большинству, чем глубокая мысль.
Да, мы изъясняемся непонятно и не собираемся ничего в этом менять. Игры со смыслом оставим детям. Читать книги ради знаний – это довольно примитивно. Ничтожность сведений об авторах – как и о читателях, – которые удается почерпнуть даже из самых почтенных трудов, быстро отбивает подобную охоту. Нас разочаровывает содержание, а не форма, в которую оно облечено. Обидно продираться сквозь неумные фразы, выслушивать беспредметные откровения и по вине какого-то болтуна ежесекундно ловить себя на том, что весь этот бред ты уже сто раз слышал. Осознавшие это поэты бегут вразумительности, как огня, прекрасно зная, что их произведениям делать тут попросту нечего. Безумную женщину любишь нежнее любой другой.
Заря, внезапная, как холодный душ. Углы комнаты – незыблемые – далеко-далеко. Белая плоскость. Чистое движение в полумраке, туда, обратно. Я открываю для себя застенное, Париж в Париже – пассаж с его грязными детьми, пустыми мешками, твердит о нем без умолку. Деньги, дорога, красный глаз и блестящая лысина пути. День создан, чтобы научить меня жить, узнавать время. Наброски ошибок. Большая встряска заструится голым медом болезни, плоха игра – засахаренным сиропом, голову под воду, усталость.
Крохотная мысль – как талисман, – старый траурный цветок без запаха, я держу тебя обеими руками. Голова отлита в форму мысли.
Сводить Дада к субъективизму – грубейшая ошибка. Ни один из принявших сегодня эту эстетику не стремится к зауми. «Нет ничего непонятного», – сказал как-то Лотреамон. И я, полностью присоединяясь к мнению Поля Валери: «Человеческий разум, насколько могу судить, устроен так, что не может быть непонятным для себя самого», – точно так же считаю, что он не может быть непонятен и для других. Для этого понимания, думается мне, вовсе не нужно ни внезапной встречи двух героев, ни даже оглядки одного из них на собственное прошлое: достаточно цепочки совершенно естественных недоразумений, по возможности далеких от горстки расхожих истин.
Сейчас много говорят о систематическом освоении бессознательного. Но писать, отдаваясь свободному течению мысли, поэты начали не сегодня. Вдохновение – слово, неизвестно почему вышедшее из употребления, – когда-то принималось вполне благосклонно. Мне, например, кажется, что точный образ - находка чаще всего непроизвольная. Гийом Аполлинер справедливо считал нынешние штампы вроде «коралловых губ», чья долгая жизнь – лишнее доказательство их удачности, результатами той самой работы ума, которую он назвал сюрреалистической; наверное, другого происхождения у слов не бывает. Но Аполлинер доходил даже до того, что свое принципиальное убеждение – никогда не отталкиваться от предыдущей находки - считал основным условием научного усовершенствования и, так сказать, «прогресса». Образ человеческой ноги, растворившийся в представлении о колесе, совершенно случайно всплывает в коленчатых шатунах локомотива. Точно так же в сегодняшней поэзии вдруг натыкаешься на библейские интонации. Это явление я объяснил бы тем, что в новых приемах письма почти нет так называемого личностного выбора – а иногда он исчезает и совсем.
Но что действительно может навредить Дада в глазах всех, так это его толкование двумя-тремя высоколобыми писаками. До сих пор в дадаистском движении видели прежде всего материал для применения чрезвычайно модного сегодня фрейдовского «психоанализа» – ход, предусмотренный, впрочем, самим автором. Так, г-н Ленорман, кажется, даже предположил в своих сбивчивых и весьма недоброжелательных умствованиях, что нам, буде мы согласимся, поможет только лечение у психоаналитика. Аналогия между произведениями кубистов или дадаистов и словоизвержениями умалишенных, разумеется, притянута за уши - но не все еще понимают, что так называемое «отсутствие логики» освобождает нас от пут единичности выбора, что «понятный» язык зачастую, увы, бесцветен и что, в конце концов, никакие другие произведения, кроме вызвавших такой критический запал, не раскрыли бы в полной мере способности их авторов, а значит, не придали существованию критики тот смысл, которого ей вечно недостает.
В школе бесконечных мыслей
Прекраснейшего из миров –
Перепонки перекрытий
Я наполню книги безумной нежностью
Если только ты останешься
В романе, написанном
На верхней ступеньке
Все это, впрочем, до того относительно, что на десяток обвиняющих нас в отсутствии логики всегда отыщется хоть один, упрекающий в обратном прегрешении. Комментируя фразу Тристана Тцара: «Именно в борьбе против любой догмы, насмехаясь над учреждением всяческих литературных школ, дадаисты становятся Движением Дада», – г-н Рони отмечает: «По сути, в основе Дада - не создание какой бы то ни было новой школы, а настоящее отречение от самого принципа школы. Позиция, добавлю, вовсе не бессмысленная – напротив, она логична, даже слишком логична».
Ни одна душа не потрудилась отдать должное этому стремлению Дада ни за что не оказаться школой. Напротив, все с удовольствием твердят о «группе», «вожаке», «дисциплине». Слышны даже предостережения, что, мол, высвобождая потаенные силы человека, Дада может лишь ему навредить, но никому и в голову не придет, что объединяет нас именно несхожесть. Само сознание того, что мы - исключение из художественных или нравственных правил, мало тешит наше самолюбие. Мы прекрасно знаем: неукротимая фантази каждого – куда более дадаистская, нежели нынешнее движение, – расцветает, лишь освободившись от приземленности нашего мира. Это великолепно разъяснил г-н Бланш, сказав: «Дада выживет, лишь прекратив существовать».
Вытянем соломинку, кому быть жертвой
Злоба – как скользящая петля
Кто говорил – умер
Убийца встает и говорит
Самоубийство
Конец света
Знамена сворачиваются в ракушки
Для начала дадаисты поспешили заявить, что ничего не желают. И прежде всего – знать. Напрасные хлопоты, инстинкт самосохранения в любом случае восторжествует. Однажды кто-то простодушно спросил нас по поводу заголовка «Долой художников, долой литераторов, долой религии, долой роялистов, долой анархистов, долой социалистов, долой полицию...» и т.д., «пощадим» ли мы хотя бы просто человека; оставалось только улыбнуться – мы с Господом Богом судиться не собираемся. Похоже, одни мы до сих пор забываем, что разумение имеет свои границы. Да за одно только крайнее смирение я восхищаюсь словами Жоржа Рибмон-Дессеня: «Что такое красота? Что такое уродство? Что такое величина, сила, слабость? Что такое Карпентьер, Ренан, Фош? Знать не знаю. А что такое я сам? Знать не знаю знать не знаю знать».
Андре Бретон. Слова без морщин (1922)
Мы вдруг стали бояться слов: внезапно обнаружилось, что наше привычное к ним отношение как к чисто вспомогательным средствам бесконечно устарело. При этом одним казалось, что постоянное употребление чересчур оттачивает и возвышает слова, другие же считали, что по самой природе своей слово вполне достойно участи лучшей, нежели нынешняя, – иначе говоря, им следовало дать полную свободу. «Алхимию слова» сменила настоящая химия. Она прежде всего взялась разграничивать признаки слов, лишь один из которых – основной смысл – можно отыскать в словарях. Речь шла о том, чтобы: 1) рассматривать слово как вещь в себе и 2) в мельчайших деталях изучать взаимодействие слов. Лишь ценой подобных усилий можно было вернуть языку его истинное предназначение - что для некоторых, в том числе и дл меня, могло бы стать невероятным прорывом в познании, расцветить нашу жизнь совсем иными красками. Но здесь мы уже отдавали себя на растерзание обыденному словоупотреблению, а в его владениях творить (читай: говорить) добро означает прежде всего ни на минуту не забывать о мертвом грузе этимологии, а также неустанно подгонять фразу под наш мало к чему пригодный синтаксис; тут и жалкий людской консерватизм, и тот страх перед бесконечным, что нет-нет, да промелькнет у моих соплеменников. Естественно, не все, кто принялся за это напрямую связанное с поэзией дело, четко осознавали, что творят; чтобы осуществить желаемое, его совсем необязательно формулировать. Собственно, я всего лишь развиваю здесь некий образ.
Провозгласив, что звуки имеют цвет, мы впервые – сознательно и загодя принимая все последствия такого шага – освободили слова от непременной обязанности что-либо означать. В этот день они возродились для новой, настоящей жизни, о возможном существовании которой даже и не догадывались. Сам я далек от того, чтобы использовать принцип звучащего цвета, но и в его адекватности не сомневаюсь. Важно, что мы уже научены опытом, и рассуждать отныне о безыскусности слов по меньшей мере неосторожно. В конечном счете, нам знакомо их многоголосие, взлетающее иногда до немыслимых высот. Слова, помимо прочего, пробуют свои силы в живописи, и – подождите – нам еще предстоит задуматься об их архитектуре. Но это достаточно замкнутый и непокорный мир, и все наши попытки контролировать его явно недостаточны: на месте преступления попадаются только самые отчаянные смутьяны. В действительности, вид слов ничуть не хуже их смысла выражает суть; бывает, слова лишь вредят идее, которую собирались нести. И потом, смысл слов не существует в чистом виде, зачастую мы не в состоянии уследить, как переносный смысл шаг за шагом воздействует на смысл прямой, так что каждому колебанию одного вторит изменение другого.
Современная поэзия представляет в этом отношении уникальное поле для наблюдений. Полан, Элюар, Пикабиа продолжают поиски, наметившиеся еще в произведениях Дюкаса, «Броске костей» Малларме, «Победе» и некоторых каллиграммах Аполлинера. Однако тогда никто еще не мог с точностью сказать, живут ли слова своей собственной жизнью, равно как и мало кто осмеливался видеть в них самостоятельные источники энергии. Отделив идеи от слов, все только и ждали – впрочем, без особой надежды, – когда же слова станут повелевать идеями. И вот свершилось: слова творят наконец то, чего от них так долго требовали. Любой пример того с разных точек зрения поистине бесценен.
Шесть «словесных игр», опубликованных в предпоследнем номере «Литератюр» за подписью Рроз Селяви, заслуживают, на мой взгляд, самого пристального внимания по двум причинам – вне зависимости от личности их автора, Марселя Дюшана: с одной стороны, они привлекают математической точностью (здесь и перенесение буквы внутрь слова, и свободное перемещение слогов внутри фразы и т.д.), а с другой – отсутствием того комического начала, которое считалось неотъемлемым признаком жанра, но лишь обесценивало подобные опыты. Как мне кажется, в поэзии давно не случалось ничего столь примечательного. Однако здесь неожиданно открылась совсем иная проблема, и ни я, ни Робер Деснос не могли даже предполагать, какое внимание привлечет к себе вся эта история. Кто же на самом деле диктовал заснувшему Десносу те самые фразы, что мы когда-то видели в «Литератюр» и в которых мы опять встречаем Рроз Селяви; действительно ли мозг Десноса сообщался тогда, как он заявляет, с разумом Дюшана – до такой степени, что Рроз Селяви говорит его устами, только если сам Дюшан бодрствует? Сейчас я, пожалуй, не смогу дать на эти вопросы вразумительный ответ – отмечу лишь, что, очнувшись, Деснос абсолютно неспособен, как и все мы, продолжить свои «словесные игры» даже ценой небывалых усилий. Впрочем, за последнее врем наш друг приучил нас к самым разным своим причудам: например, ему (человеку, в обычном состоянии рисовать не умеющему) принадлежит целая серия рисунков, один из которых, «Город с безымянными улицами Внутричерепного цирка», потрясает меня, не скрою, чрезвычайно.
Прошу читателя на время ограничиться первыми описаниями этой пока что не очень известной нам деятельности. Многие из нас склонны придавать ей особенную важность. Следует также понять, что, когда мы говорим о «словесных играх», на кону - самый сокровенный смысл нашего существования. Впрочем, слова давно прекратили свои игры.
Слова ласкают друг друга.
Жак-Андре Буаффар, Поль Элюар, Роже Витрак. ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ НОМЕРУ ЖУРНАЛА «СЮРРЕАЛИСТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ»
Процесс познания исчерпан, интеллект не принимается больше в расчет, только греза оставляет человеку все права на свободу. Благодаря грезе смерть обретает вполне ясный смысл и смысл жизни становится безразличен.
По утрам в каждой семье мужчины, женщины и дети, если им в голову не приходит ничего лучшего, рассказывают друг другу сны. Мы все зависим от милости грез, мы обязаны грезам, ощущая их власть, когда бодрствуем. Это страшный тиран, обряженный зеркалами и вспышками. Что такое бумага и перо, что такое письмо, что такое поэзия перед этим гигантом, который держит своими мышцами мускулы облаков? Вы бормочете что-то заплетающимся языком при виде змеи, не ведая о мертвых листьях и ловушках из стекла, вы боитесь за свое состояние, за свое сердце и свои удовольствия, и вы ищете в тени грез математические знаки, которые сделают вашу смерть более естественной. Иные, и это пророки, слепо направляют силы ночи к будущему, заря говорит их устами, и восхищенный мир ужасается или поздравляет себя с праздником. Сюрреализм открывает двери грезы всем тем, для кого ночь слишком скупа. Сюрреализм - это перекресток чарующих сновидений, алкоголя, табака, кокаина, морфина; но он еще и разрушитель цепей; мы не спим, мы не пьем, мы не курим, мы не нюхаем, мы не колемся - мы грезим; и быстрота ламповых игл вводит в наши мозги чудесную губку, очищенную от золота. О! Если бы кости раздулись, как дирижабли, мы бы увидели потемки Мертвого моря. Дорога – это часовой, стоящий против ветра, она обнимает нас и заставляет дрожать при виде мерцающих рубиновых очертаний. Вы, приклеенные к отголоскам наших ушей, как часы-спрут к стене времени, вы придумываете бедные истории, которые заставят нас беспечно улыбаться. Мы не будем больше себя беспокоить, и напрасно нам будут повторять: идея движения прежде всего инертна (Беркли), и древо скорости явится нам. Мозг крутится, как ангел, наши слова – зерна свинца, убивающие птиц. Природа одарила вас властью зажигать электричество в полдень и стоять под дождем, сохраняя в своих глазах солнце, ваши акты - незаинтересованны, а наши – нам пригрезились. Все в мире – перешептывания, совпадения; молчание и искра сами похищают свое появление. Дерево, нагруженное мясом, возникшим между камнями мостовой, сверхъестественно благодаря нашему удивлению; но, едва мы закроем глаза, оно само ожидает торжественного открытия.
Каждое открытие, изменяющее природу, назначение предмета или феномена, является сюрреалистическим фактом. Между Наполеоном и бюстом френологов, которые его воспроизводят, проходят все сражения Империи. Мы далеки от мысли использовать эти образы и изменять их в том направлении, которое могло бы заставить поверить в прогресс. Чтобы показать, как после дистилляции жидкости возникает алкоголь, молоко или газ для освещения, можно создать множество вполне удовлетворительных образов и ничтожных вымыслов. Никакой трансформации не происходит, однако тот, еще невидимый, кто пишет, будет считаться отсутствующим. Одиночество Любви – человек, впадающий в тебя, совершает бесконечное и фатальное преступление. Одиночество письма – тебя невозможно познать безнаказанно; твои жертвы, зацепленные зубчатым колесом жестоких звезд, воскресают сами по себе.
Вспомним о сюрреалистической экзальтации мистиков, изобретателей и пророков и пройдем мимо. Впрочем, в этом журнале вы найдете хронику выдумки, моды, жизни, изящных искусств и магии. Мода будет рассматриваться здесь в зависимости от притяжения белых букв к ночной плоти, жизнь – в зависимости от деления дня и запахов, изящные искусства – в зависимости от конька на крыше, который говорит «гроза» колоколам столетних кедров, и магия – в зависимости от движения сфер в глазах слепцов. Автоматы уже размножаются и грезят. В кафе они сразу просят что-нибудь для письма, мраморные вены – это графика их побега, и их машины одиноко едут в Лес.
Революция… Революция… Реализм – это подрезать деревья, сюрреализм - это подрезать жизнь.
Жак Превер. Стихи
Кот и птица
В деревне мрачные лица:
Смертельно ранена птица.
Эту единственную проживающую в деревне птицу
Единственный проживающий в деревне кот
Сожрал наполовину.
И она не поет.
А кот, облизав окровавленный рот,
Сыто урчит и мурлычет... И вот
Птица умирает.
И деревня решает
Устроить ей похороны, на которые кот
Приглашен, он за маленьким гробом идет.
Гроб девочка тащит и громко рыдает.
«О, если б я знал, – говорит ей кот, –
Что смерть этой птицы
Причинит тебе горе,
Я съел бы ее целиком...
А потом
Сказал бы тебе, что за синее море,
Туда, где кончается белый свет,
Туда, откуда возврата нет,
Она улетела, навек улетела,
И ты бы меньше грустила, и вскоре
Исчезла бы грусть
С твоего лица...»
Что ни говорите, а всякое дело
Надо доводить до конца!
Зыбучие пески
Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Море вдаль откатилось лениво,
А ты,
Как растенье морское под ласкою ветра,
На прибрежном песке погрузилась в мечты.
Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Море синее вдаль откатилось лениво,
Но остались в глазах приоткрытых твоих
Две волны. Их море тебе подарило.
Чудеса из чудес,
Приливы, отливы.
Две волны остались в глазах твоих,
Чтобы я утонул, погружаясь в них.
Под открытым небом
На бульваре Шанель протирают зеваки штаны,
Там девчонки красивы, и много там всякой шпаны,
И бродяги голодные спят на скамьях по ночам,
И клиента поймать проститутка седая пытается там.
На бульваре Ришар-Ленуар мне Ришар повстречался Леблан,
Был он бледен, держался с трудом на ногах, но совсем не был пьян.
«Поскорее отсюда беги, – он сказал мне, –
Прошли полицейские здесь,
Было холодно им - и дубинками их изувечен я весь».
На бульвар Итальянцев придя, на испанца наткнулся я там.
Рестораны Дюпона похожи на храм. Был испанец оборван и хром,
И в отбросах он хлебную корку искал, а потом... у дверей магазина
«Какая скотина! – воскликнул какой-то месье,
На испанца метнув осуждающий взгляд, –
Иностранцы весь хлеб наш съедят.
И куда только власти глядят!..»
На бульвар Вожирар меня случай привел, и младенца увидел я там.
Он в коробке для обуви спал под кривым фонарем.
Спал так тихо (ах, прелесть!), так крепко он спал (о, кошмар!).
Спал последним он сном.
Вот счастливец, попавший тайком на бульвар Вожирар!
День за днем, ночь за ночью
Под небом открытым,
Под чистыми звездами
Жизнь я веду.
Где они, эти чистые звезды?
Не знаю.
Не видят их те, кто попали в беду.
День за днем, ночь за ночью
Под небом открытым –
Вот так мне приходится жить.
Это – странное небо и грустная жизнь,
Очень грустная жизнь.
Париж ночью
Три спички, зажженные ночью одна за другой:
Первая – чтобы увидеть лицо твое все целиком,
Вторая – чтобы твои увидеть глаза,
Последняя – чтобы увидеть губы твои.
И чтобы помнить все это, тебя обнимая потом,
Непроглядная темень кругом.
Для тебя, любимая
Я пошел на базар, где птиц продают,
И птиц я купил
Для тебя,
Любимая.
Я пошел на базар, где цветы продают,
И цветы я купил
Для тебя,
Любимая.
Я пошел на базар, где железный лом продают,
И цепи купил я,
Тяжелые цепи
Для тебя,
Любимая.
А потом я пошел на базар, где рабынь продают,
И тебя я искал,
Но тебя не нашел я,
Моя любимая.
Наплевать вам на тех
Впустите скорее собаку, покрытую грязью,
Наплевать вам на тех, кто не любит собак и гнушается грязи,
Впустите, впустите собаку, которая вся, от хвоста до загривка,
заляпана грязью,
Наплевать вам на тех, кто гнушается грязи,
Кто не знает собак,
Не понимает собак
И не ведает грязи,
Впустите собаку,
Дайте ей отряхнуться от грязи,
Собаку можно отмыть,
Грязь можно отмыть,
Воду тоже можно отмыть,
Но никак не отмоешь того,
Кто твердит, что он любит собак
При одном лишь условии, что…
Нет, собака, покрытая грязью, чиста,
Грязь тоже чиста,
И даже вода
Иногда бывает чиста,
А те, кто твердит:
«При одном лишь условии, что…» –
Не бывают чисты
Никогда.
Отчаянье сидит на скамейке
Сидит на скамейке в сквере
Человек,
Который вас окликает, когда вы проходите мимо;
Человек этот носит пенсне,
Он в костюме помятом и старом,
Он сидит на скамейке, и курит сигару,
И вас окликает, когда вы проходите мимо,
Или просто подзывает вас жестом усталым.
Не надо смотреть на него,
Не надо слушать его,
Надо мимо него пройти,
Сделать вид, что его не видишь,
Сделать вид, что его не слышишь,
Сделать все, чтоб скорее уйти.
Если взглянете вы на него,
Если будете слушать его,
Он подаст вам знак рукой или взглядом,
И никто не удержит вас от того,
Чтобы вы на скамейку не сели с ним рядом.
И тогда он без просьбы подвинется сам,
Он смотрит на вас, улыбается вам,
И страдает вы нестерпимо;
А он улыбается вам, и вот
Улыбка такая же сводит вам рот
Неумолимо.
И, улыбаясь, терзаетесь вы
Невыносимо,
И, терзаясь, ему улыбаетесь вы
Непоправимо.
И вы на скамейке сидите, застыв
В позе его любимой;
А дети играют около вас,
Проходят прохожие мимо,
И птицы летают
И ввысь устремляют
Полет свой неудержимый.
Но вы с ним рядом сидите, застыв
В позе его любимой,
И знаете вы, вам врезалось в мозг
Неизгладимо,
Что не будете вы никогда играть,
Как играют дети,
И не будете так же спокойно шагать,
Как прохожие эти,
И не будете вы никогда летать,
Устремляясь неудержимо
Ввысь, как вольные птицы.
Барбара'
Помнишь ли ты, Барабара,
Как над Брестом шел дождь с утра,
А ты,
Такая красивая,
Промокшая и счастливая,
Ты куда-то бежала в тот день, Барбара?..
Бесконечный дождь шел над Брестом с утра,
И, когда мы случайно с тобой повстречались,
Улыбалась ты,
Улыбнулся невольно и я,
и, хотя мы не знали друг друга,
Все-таки вспомни, вспомни тот день, Барбара!
Вспомни:
Под навесом кто-то тебя ожидал
И он крикнул тебе:
– Барбара! –
А ты,
Такая красивая,
Промокшая и счастливая,
Ты к нему под дождем побежала,
И он обнял тебя, Барбара!
Не сердись, Барбара, если я говорю тебе «ты»:
К тем, кого я люблю,
Я всегда на «ты» обращаюсь:
Тем, кто любит друг друга,
Я тоже «ты» говорю,
И, хоть с ними совсем не знаком,
Я приветливо им улыбаюсь.
Помнишь ли ты, Барбара,
Этот город счастливый и мирный,
Эти капли дождя на твоем лице,
Помнишь ласковый дождь,
Что над городом лился с утра,
Дождь над пристанью, над арсеналом,
Над плывущим в Брест кораблем?
О, Барбара!..
Как ужасна война!..
Что стало с тобой под дождем из огня?
Железа и стали?
Где теперь человек,
Что тогда под навесом тебя ожидал, –
Он убит или жив,
Тот, чьи руки так страстно тебя обнимали?
О, Барбара!..
Дождь над Брестом идет без конца,
Но совсем не похож он на ливень тех дней,
Потому что теперь это хмурый и траурный дождь,
Все вокруг затопивший тоскойй безысходной своей.
Не гроза это даже
Из железа, стали, огня –
Просто тучи,
Которые, словно собаки,
Подыхают за городом
В тусклом сиянии дня,
Подыхают и прочь уползают,
Уползают, чтоб гнить вдалеке,
Вдалеке-вдалеке от Бреста,
Утонувшего в безысходной тоске.
Поцелуй меня
Это было в одном из кварталов Города Света.
В том квартале всегда темнота и холодное лето.
Там зимою и летом зима,
И воздуха мало...
Он стоял с нею рядом.
Стояли на лестнице оба.
И ночь выползала
Из закоулков и темных углов,
И серою пахло,
Потому что в полдень морили клопов.
И ему говорила она:
– Здесь всегда темнота,
И зимою и летом зима,
И воздуха мало.
Не заглянет к нам солнце,
Оно своим занято делом в богатых кварталах.
Крепко-накрепко меня обними,
Наша жизнь – это то, что сейчас.
Будет поздно потом.
Обними меня крепко.
Здесь все против нас.
Если холод – нам плохо,
И жарко – нам плохо,
Здесь мерзнешь,
Здесь воздуха нет.
Если ты не обнимешь меня, я умру.
Мне пятнадцать, пятнадцать тебе.
Нам обоим уже тридцать лет.
В этом возрасте уже надо работать,
И значит, есть полное право у нас
Целоваться.
Потом будет поздно,
скорее меня поцелуй.
Наша жизнь – это то, что сейчас.
Огромное, красное
Огромное,
Красное
Зимнее солнце
Над Гран-Пале, поднимаясь, всплывает
И вновь исчезает.
Вот так же и сердце мое исчезнет,
И вся моя кровь из меня уйдет,
Тебя разыскивать сердце станет,
Моя любимая,
Моя красивая,
И там, где ты будешь,
Тебя найдет.
Как нарисовать птицу
Сперва нарисуйте клетку
с настежь открытой дверцей,
затем нарисуйте что-нибудь
красивое и простое,
что-нибудь очень приятное
и нужное очень
для птицы;
затем
в саду или в роще
к дереву полотно прислоните,
за деревом этим спрячьтесь,
не двигайтесь
и молчите.
Иногда она прилетает быстро
и на жердочку в клетке садится.
иногда же проходят годы –
и нет
птицы.
Не падайте духом,
ждите,
ждите, если надо, годы,
потому что срок ожиданья,
короткий он или длинный,
не имеет никакого значенья
для успеха вашей картины.
Когда же прилетит к вам птица
(если только она прилетит),
храните молчание,
ждите,
чтобы птица в клетку влетела;
и, когда она в клетку влетит,
тихо кистью дверцу заприте,
и, не коснувшись не перышка,
осторожненько клетку сотрите.
Затем нарисуйте дерево,
выбрав лучшую ветку для птицы,
нарисуйте листву зеленую,
свежесть ветра и ласку солнца,
нарисуйте звон мошкары,
что в горячих лучах резвится,
и ждите,
ждите затем,
чтобы запела птица.
Если она не поет –
это плохая примета,
это значит, что ваша картина
совсем никуда не годится;
но если птица поет –
это хороший признак,
признак, что вашей картиной
можете вы гордиться
и можете вашу подпись
поставить в углу картины
вырвав для этой цели
перо у поющей птицы.
Поль Элюар. Стихи
ПАБЛО ПИКАССО
Клинками сна в ночи проведена Волшебная черта, и мы опять чужие. Любой медали фальшь пасует пред алмазом. Под небом яростным невидима земля.
Лик сердца потерял живые краски, Снега ослеплены, и солнце ищет нас, Но горизонт распахивает крылья, И заблуждения бегут от наших глаз. («Новые стихи»)
ПРЕКРАСНАЯ И ПОХОЖАЯ
Лицо на закате дня Колыбель в опадающих листьях дня Охапка голого ливня Ускользнувшее солнце Родник родников в глубине воды Зеркало битых зеркал Лицо на весах тишины Камень среди остальных камней Для пращи угасающих отблесков дня Лицо похожее на все забытые лица. («Сама жизнь»)
