Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Французская ПА школа (Жибо, Рассохин).doc
Скачиваний:
7
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
5 Мб
Скачать
☆

I1. Фройд, мыслитель современности

Процесс органической цивилизации

Можно было бы высказать предположение, что вера Фройда в существование прогресса цивилизации оказалась существенно подорванной крушением нравственно­сти при столкновениях с малыми различиями. Однако все обстоит совершенно иначе. Несмотря на то, что процесс цивилизации оплачен отказом от сексуальных и агрессивных влечений, для Фройда было очевидным, что цивилизация движется к улучшению человечества. «Недомогание культуры» представляет цивилизацию как процесс, этапы которого описаны с предельной четкостью: фаза тотемизма, затем запрет сексуальных объектов, отличных от инцестуозных объектов, а потом зап­рет всех перверсий (Freud, 1929, р. 40-41). Примечание, сделанное внизу страницы, уточняет, что данный процесс носит «неотвратимый» характер, поскольку определя­ется «органическим» фактором. «Табу, наложенное на менструацию, вытекает из это­го «органического подавления» в качестве меры, применяемой против возвращения к уже преодоленной фазе развития... Выпрямление или «вертикальное положение» человека могло бы стать началом неотвратимого процесса цивилизации.

Отсюда берет начало цепная реакция, которая ведет от умаления значения обонятельного восприятия и изоляции женщины в момент протекания менструации к преобладанию визуального восприятия, к доступности генитальных органов для зрительного наблюдения, а затем к продолжительному сексуальному возбуж­дению, основанию семьи, приводя, таким образом, к чему-то вроде порога челове­ческой цивилизации» (Freud, 1929, р. 41).

Эта вера в процесс цивилизации красной нитью проходит через все произведения Фройда, посвященные антропологии. «Цивилизованная сексуальная нрав­ственность» с еще большей точностью описывает фазы данного процесса (Freud, 1908, р. 37). Тезис об «органическом» основании цивилизации и, следовательно, о вытеснении появился уже в работе «Тотем и табу» (Freud, 1909, р. 49). Данную тему затрагивает также и «Будущее одной иллюзии». «Мы можем предвидеть, что отречение от религии будет сопровождать фатальный, неизбежный процесс роста» (Freud, 1927, р. 38). Продолжит Фройд эту тему в работе «Почему война?». «Культурное развитие представляет собой не что иное, как органический про­цесс» (Freud!, 1933, р. 215). Тем не менее, Фройд предусматривал возможность «органического» основания пацифизма. Об этом говорится еще в «Моисее» (Freud, 1938, р. 98).

Однако вера в процесс цивилизации несвойственна Фройду. Эту веру разделяли практически все его современники, например, Поль Валери, который, несмотря на пророческий тон, пронизывающий начало «Кризиса духа» («Мы, другие цивилизации, мы отныне знаем, что мы смертны»), не перестает быть убежденным в цивилизаторской миссии Европы» (Valery, 1919, р. 11). Она пред­ставляет собой составную часть эпистемологического горизонта Фройда.

По мнению Хабермаса (1985, р. 105), осознание принадлежности к процессу цивилизации представляет собой характерную черту современности. Это осознание зародилось еще задолго до начала периода Новой истории, в век просвещения, скорей всего, в момент возникновения литературного спора «древних и новых».

309

Сама же Новая история началась на добрых два века раньше, одновременно с Реформацией, Возрождением и открытием Нового Света, однако ее действующие лица не знали об этом и жили как неисправимые декаденты по отношению к древним.

Культура и цивилизация

Во времена Фройда осознание участия в процессе цивилизации, как правило, не ставилось под сомнение. Тем не менее, когда Фройд в «Будущем одной иллюзии» уточняет, что он «не собирается отделять цивилизацию от так называемой куль­туры», он делает намек, оставшийся непонятным для французского читателя, на споры, которые в тот период велись в Германии по данной проблематике (Freud, 1927, р. 11). То же самое таинственное различие мы встречаем в работе «Почему война?» (Freud,1933, р. 214). По мнению Жана Старобински, французское слово «цивилизация» включает в себя значение как слова «Kultur» (культура), так и слова «zivilisation» (цивилизация), которые Ницше так настойчиво противопос­тавляет друг другу. Например, Ницше пишет: «Великие моменты культуры все­гда были, в нравственном отношении, моментами развращенности. И, напротив, времена умышленного и насильственного закабаления человека («Цивилиза­ция») были непереносимыми для самых одухотворенных и самых отважных на­тур» (Neitzsche, 1956, цит.: по Starabinski, 1983). Корень подобных сомнений Ницше в самом существовании процесса цивилизации мы находим в первых «Неакту­альных соображениях» 1873 года.

Для Ницше совершенная техническая и милитаристская организация прусско­го государства, которая обеспечила ему безоговорочную победу над Францией в 1870 году, была высшей ступенью «zivilisation», но отнюдь не «Kultur», области, в которой побежденная Франция обладала, в его глазах, полнейшим превосходством над Пруссией (Neitzsche, 1873, р. 22). То, что писал Ницше о войне 1870 года, сегодня может нам показаться слишком безапелляционным. Однако мы вправе отнести эти слова, не меняя основной идеи, к победе, одержанной нацистами в 1940 году.

По мнению Хабермаса, первые «Неактуальные соображения» ознаменовали собой начало конца самого понятия «процесса цивилизации», которому Освен­цим и Хиросима нанесли смертельный удар. Вступили ли мы в эру «постмодер­низма» (Lyotard, 1979) или, возможно, сохранили кое-что от современности, как это, скорее, предполагает Хабермас? Ответ на данный вопрос имеет последствия для психоаналитической теории, поскольку многие ее понятия, как, например, понятие «Сверх-Я» (Freud, 1909, р. 218, 1915, р. 18, 1927, р. 7, 1933, р. 93) и поня­тие аналитического процесса (Freud, 1909, р. 217,1938, р. 59 и р. 127) тесно связа­ны с концепцией процесса цивилизации, которую выработал Фройд.

311

РАБОТА ГОРЯ

  • Марья Торок. Болезнь траура и фантазм чудесного трупа

  • Андре Грин, Мертвая мать

  • Анри Верморель. Быть или не быть? Значение травмирующих событий детского возраста для психоаналитического лечения

313

Ален Жибо

ВВЕДЕНИЕ

Перевод с французского и научная редакция В. Л. Потаповой.

Понятие «потеря объекта», соответствующее понятию потери способности быть привязанным к объекту — основное во Фройдовской теории. В «Отрицании» (1925) Фройд отмечает, что «никто не выдерживает испытания реальностью, по­скольку объекты, которые ранее были причиной реального удовлетворения, ока­пались утраченными». Дифференцированная реальность материнских забот но­сит основополагающий характер в этой проблематике и впоследствии определяет проработку процесса потери объекта в перспективе уничтожения и возникнове­ния ужаса, как при психозе, или в перспективе негативизации присутствия и сиг­нальной тревоги, как при неврозе в смысле неприятия («Verwerfung») и отрица­ния («Уег1еи§пип§»), или скорее вытеснения («Verdrangung»). Разрабатывая данное направление, Фройд уделял особенное внимание такой проблеме, как по­теря объекта при горе и меланхолии, как о том свидетельствует его знаменитая статья, написанная в 1917 году. Он придавал огромное значение экономическому объяснению горя (потеря интереса к внешнему миру) и работе горя, основанной па связи тягостных воспоминаний, активности Я, которая ни в чем не похожа на смягчение, смешение на второй план, связанное с продолжительностью горевания. Фройд сближает и в то же самое время различает горе и меланхолию, кото­рая характеризуется потерей уважения к самому себе, на первый взгляд необос­нованной. Согласно его широко известному выражению по поводу меланхолии — «тень объекта падает на Я».

В статье Марьи Торок, появившейся в 1968 году, обсуждаются последствия патологического горя. При этом соблюдается различие, которое установил Ференци между интроекцией и инкорпорацией (ощущениями включения посторон­него тела в свое собственное). Она отличает интроекцию как процесс, который позволяет обогатить Я импульсивными чертами объекта-удовольствия от инкор­порации как фантазматического механизма, который тайно помещает внутри себя запрещенный или запретный объект.

Затем она развивает теорию крипты и фантома, который преследует субъект и стремится говорить вместо него. Феномен фантома относится не к области возвращения вытесненного, а к области критического включения другого, которо­му не смогли противостоять болезнь горя и работа горя.

Одной из самых знаменитых статей Андре Грина, вне всякого сомнения, явля­ется статья «Мертвая мать», которая вписывается в прямое русло «белой серии» (нарциссизм смерти, негативная галлюцинация, белый психоз), поскольку в ней описывается клиника негативного в связи с невозможным горем и белой

315

депрессией. В случае мертвой матери в игру вступает мать, которую невозможно представит!) ни как отсутствующую, пи как плохую. Она, скорее, отлучилась на некоторое время и не выполняет свою материнскую функцию, погрузившись в непроработанное горе, которое влечет за собой дезинвестиции объекта. Только третье лицо, психоаналитик, проводящий процесс лечения, может представить себе эту страдающую, плохую или преследующую мать. Сам субъект страдает только от невидимого отсутствия и от своей неспособности переживать собственные аф­фекты. За комплексом мертвой матери скрывается невыносимая первичная сце­па, реализующая ранний треугольник и нарциссическое лишение.

Анри Верморель также рассматривает проблематику «мертвой матери», описанную Андре Грином, для того чтобы показать воздействие последствий преж­девременной смерти ребенка на оставшихся в живых членов фратрии через траур родителей. Речь может также идти о родительском горе, которое предшествует рождению субъекта и, таким образом, могло бы входить в категорию «экспор­тируемого горя», описанного П. К. Ракамье, посредством передачи от поколения к поколению. На основании многочисленных клинических случаев или на при­мерах, почерпнутых из культурного наследия, автор возвращается к понятию убий­ства души, подсказанному Шребером Фройду (последний не сумел дать ему четкое разъяснение и выдвинул гипотезу о разрушительном и неполноценном нарциссизме у хищных родителей, которые используют нарциссизм для собствен­ной выгоды, высасывая и поглощая нарциссизм ребенка). Вытекающие из этого серьезные психические нарушения еще в большей степени отсылают нас к про­блематике выживания и идентичности, нежели к проблематике кастрации. Они заставляют думать об особом качестве травм, связанных с ослаблением материн­ского холдинга в первые месяцы жизни. Обремененные, таким образом, влече­ния к самосохранению затем неблагоприятно сказываются на сексуальных влечени­ях, которые лежат в основе нарушений сексуальной идентичности. Это качество травм необходимо отличать от качества травм, наделенных эдиповыми свойствами.

Марилья Торок

БОЛЕЗНЬ ТРАУРА И ФАНТАЗМ ЧУДЕСНОГО ТРУПА

Р азоблачающее недоразумение

Чтобы вернуться к истокам нашей проблематики и чтобы также отметить, чем она поражает с первого взгляда, предлагаю внимательному читателю удивительную переписку между Фройдом и Абрахамом.

Берлин-Грюневальд, 13. 3.1922 ДОРОГОЙ ПРОФЕССОР,

Инкорпорация объекта сильно потрясает в моих случаях... Я располагаю очень подходящим для вашей концепции материалом, иллюстрирующим процесс во всех его деталях, В связи с этим, у меня небольшая просьба: я хотел бы отдельную копию Печали и меланхо­лии. Она будет очень полезна для моей работы. Заранее спасибо.

Краткий комментарий, касающийся этой статьи. Вы утверждаете, дорогой Профессор, что ничего в нормальном горе не соответствует прыжку, совершаемому меланхоликом, переходящим в маниакальное состояние. И, однако, мне кажется, я смогу описать процесс подобного рода, не зная при этом, можно ли его обнаружить в каждом случае. У меня впечатление, что значительное число людей демонстрирует, вскоре после пери­ода траура, рост либидо. Он выражается в возросшей сексуальной потребности и, ка­жется, приводит — вскоре после пережитой кончины — к зачатию ребенка. Я хотел бы узнать Ваше мнение, и можете ли Вы подтвердить это наблюдение. Рост либидо вскоре после «объектной утраты» мог бы быть существенным вкладом в параллель траур - ме­ланхолия...

Берггассе 19. Вена, 30. 3.1922 ДОРОГОЙ ДРУГ,

Я перечитал Ваше личное письмо, спустя более чем через две недели, и наткнулся на Вашу просьбу об отдельной копии, по какой-то причине она ускользнула от моего внимания при первом прочтении. Я с удовольствием погружаюсь в изобилие Ваших научных интуиции и Ваших проектов, но я спрашиваю себя, по какой причине Вы не учитываете мои послед­ние данные о природе мании, внезапно появляющейся после меланхолии (в Psychologie collective). Не есть ли это мотив, что заставил меня забыть послать отдельную копию Печа­ли и меланхолии? Ничто не абсурдно для психоанализа. Я хотел бы обсудить все эти вещи с Вами, но в переписке это невозможно. По вечерам я грустен...

317

Берлин-Грюневальд, 2. 5.1922 ДОРОГОЙ ПРОФЕССОР,

Ваше письмо от 30 марта все еще ждет ответа, но я бы хотел поблагодарить Вас за ко­пию Печали и меланхолии. Я очень хорошо понимаю Ваше забывание. Не послать ста­тью, которую я у Вас просил, должно было означать, что я должен был изучить сначала и прежде всего другой источник (Psychologie collective). Я очень хорошо усвоил со­держание этой работы в том, что касается мании и меланхолии, и, однако, я не вижу..., в чем я мог ошибиться? Я никоим образом не нахожу там упоминания о параллельной реакции в случаях нормального горя, которая была бы сравнима с маниакальным кри­зом (после меланхолии). Из той ремарки, которую Вы делаете в Печали и меланхолии, я знаю лишь то, что Вы отдавали себе отчет в том, что чего-то не хватает, и именно на это я сослался, когда сделал это наблюдение. Рост либидо после горя мог бы быть абсо­лютно аналогичен «маниакальному празднику», но я не нашел параллели между нормальной жизнью в отрывке Коллективной психологии, где Вы рассматриваете этот праз­дник. Или был ли я настолько ослеплен, что стал неспособен увидеть действительно существующую ссылку?

Берггассе 19. Вена, 28. 5.1922 ДОРОГОЙ ДРУГ,

Весьма забавно, что с помощью Эйтингона я обнаружил, что я все неправильно понял, хотя это произошло совсем не по Вашей вине. Вы искали пример для перехода от мелан­холии к мании в норме, а я подумал, что Вы искали объяснение механизма. Мои извинения.

Такая серия недоразумений не может быть приписана действию простой случайности. Абрахам чувствует плодотворность своей находки, он настаивает, и мы его понимаем. Но что думать о таком сопротивлении со стороны Фройда по пово­ду клинического наблюдения? Оно иллюстрирует неприязнь, которую мы все испытываем при проникновении, несколько святотатственным образом, в интим­ную природу горя. Ничего удивительного, что, столкнувшись с недостатком воо­душевления у учителя, Абрахам пришел к тому, чтобы минимизировать значение этой темы. В результате, в определяющей статье 1924 года он оставит ей лишь ограниченное место (Esquisse d’une histoire du developpement de la libido basee sur la psychanalyse des troubles mentaux — Очерк истории развития либидо, основанный па психоанализе психических расстройств), не извлекая из нее теоретических и клинических следствий, которые она, однако, содержит.

«Нормальная мания» и болезнь горя

Тем не менее, клиника позволяет сделать очевидным первый факт. Все те, кто I признается, что пережил такое «усиление либидо» по случаю утраты объекта, делают это со стыдом, удивленно, часто стесняясь и тихим голосом.

«Моя мать была здесь, мертвая. А я, в момент, когда нужно было бы пережить больше всего тоски, когда нужно было бы быть наиболее подавленным, жертвой устало­сти, когда мои члены, руки и ноги должны были бы опуститься, все тело целиком подавленным, внизу, на земле — мне трудно об этом говорить — я испытал ощуще­ния, да, физические ощущения», — говорит голос. «Я так и не понял, как со мной могла произойти подобная пещи, я себе этого никогда не

прощу... но вот фривольная песенка мне пришла на ум и не покидали меня. Она напевалась во мне все то время, пока я бодрствовал». «Я примеряла черную вуаль, улыбаясь себе в зеркало, подобно невесте, которая готовится к великому дню», — говорит другая.

Именно такие же признания содержатся в ощущении Абрахама. Его интуиция кажется мне полностью подтвержденной клиническим опытом. Данный текст пытается оторвать доктрину от первоначальной констатации и заново взглянуть на все те случаи, которые кушетка квалифицирует как «болезнь горя»1.

Почему такие больные изводят себя самоупреками и подавленностью, подвергаясь истощающим руминациям, физическим болезням, будучи угнетенными, уста­лыми, тревожными? Почему они страдают от потери аппетита к объектной любви? Что поражает их креативность, заставляя ностальгически вздыхать: «Я смог бы, если бы мог...» Связь между их состоянием и запускающим событием редко до­стигает сознания. Достичь этого станет задачей тяжелого психоаналитического труда. «Мне провели интенсивный курс, и у меня было желание вступить в брак. Но внутренний голос мне говорил: "Тогда ты должен будешь покинуть твоих мертвых!"; этот голос возвращался грустно, настойчиво, и я долго уважала его призыв. И мир оставался для меня огромной пустыней». Или еще: «Я не могу про­стить себе одной вещи. В день смерти моего отца у меня были отношения с моим мужем. Это был первый раз, когда я познала желание и удовлетворение. Неко­торое время спустя мы развелись, потому что...» (и здесь она называет несколь­ко «веских причин»). Эти несколько примеров хорошо очерчивают ядро, вокруг которого формируется болезнь горя: это не скорбь, обусловленная объектной поте­рей как таковой, как можно было бы подумать, но ощущение непоправимого греха — греха быть охваченным желанием, быть удивленным либидо, выходящим в наименее подходящий момент из берегов, в момент, когда следует скорбеть и предаваться отчаянию.

Таков клинический факт. Некоторое усиление либидо во время кончины объекта является распространенным, если не сказать универсальным, феноменом. Со­гласно предвосхищению Абрахама, сама по себе маниакальная реакция является лишь его патологически преувеличенной формой. От себя я хотела бы добавить, что здесь равным образом заключена и причина обострения невротического конф­ликта, до этого момента латентного. Как понимать внезапное появление подобного либидного прорыва? Вокруг этого вопроса завязывается комплексная пробле­матика, нескольким путеводным нитям которой я попытаюсь здесь последовать. Начнем с конфликтной интроекции и реакций вытекающей из нее аутоагрессии, так же как и последующих экономических проблем. Затем обратимся к специфи­ческой регрессии, такой, какой она обнаруживается в лечении со своим особым содержанием - инкорпорацией. И, наконец, в более общем плане, я попытаюсь определить невротическое направление, которое можно было бы квалифициро­вать в терминах Винникотта как транзиторный невроз, частной формой которого и является, собственно, болезнь горя.

1 Речь не идет об особом неврозе, а скорее о специфической эволюции, которую претер­певает, вследствие объектной потери, уже существующий невроз.

319

Понятие Ференци об интроекции влечений,

противопоставленное понятию интроекции объекта

1. Некоторые перевоплощения понятия интроекции.

Кто бы ни приступил к обсуждению проблемы горя или депрессии, от него потребуется пересечь понятийное поле, полное ловушек, поле «интроекции». Введенное Ференци в 1909 году, воспринятое Фройдом, а затем Абрахамом и дошедшее по этой линии до М. Кляйн и других понятие интроекции претерпело такие вариации смысла, что его упоминания достаточно, чтобы пробудить правомерное подозрение в смешении идей или даже пустословии. Чтобы обойти этот подвод­ный камень, необходимо реанимировать изначальный и строгий смысл концепта, придавшего форму первому большому открытию Ференци, восхищенному этим психоаналитическим феноменом. Лишь возвращенный к своему инициальному и точному смыслу, концепт «интроекции» покажет свою эффективность, прояснив клинический факт в его генезе и эволюции.

Мы знаем, что, по мере того как теория либидо развивалась (в особенности бла­годаря изучению психозов и открытию нарциссических форм либидо) (G. W. X, 1923-1917), взгляды Фройда на идентификацию (инкорпорация нарциссического типа, противопоставляемая инкорпорации при неврозах) не переставали приобретать новых очертаний, чтобы составить в «Печали и меланхолии» основу экономического понимания, свойственного работе горя. Травма объектной потери индуцирует ответ: инкорпорацию в Я. Инкорпорированный объект, с которым Я частично идентифицируется, делает возможным некоторое замедление в на­дежде восстановить экономическое равновесие, перераспределить инвестиции. Не имея возможности устранить мертвого и решительно признать: «его больше нет», скорбящий становится им для себя самого, давая себе тем самым время мало-помалу и шаг за шагом проработать последствия разрыва.

На то, что эта инкорпорация и этот разрыв заключаются в процессе, с одной сто­роны — орально-каннибалическом, а с другой — орально-экспульсивном, указывают Абрахам и Фройд. В этом контексте ни тот, ни другой, как, на первый взгляд, кажется, не отдалились от смысла, придаваемого термину Ференци. Однако, он станет совершенно иным при анализе использования этого термина, смешива­емого к тому же с идентификацией, под экономическим углом зрения: изъять ин­вестиции, вложенные в отныне утраченный объект (Я становится тем, чем оно не может обладать) или в идеальный недоступный объект (Я выдает себя за идеал того, чем оно должно, но еще не может быть). В «Психологии масс» и в «Я и Оно» эти два процесса, идентификация с отвергнутым объектом и интроекция сопер­ника в Сверх-Я, двойное условие разрушения Эдипова комплекса, подтвержда­ются объектной утратой. Также в «Отрицании» вновь встречается тема компен­саторной интроекции утраты или нехватки. И такой совершенно не является — мы это увидим — идея концепции Ференци.

Все эти работы Фройда, так же как и работы Абрахама того же времени или последующие работы М. Кляйн и пр., легко приписывают Ференци авторство концепта интроекции. Тем не менее, примечательно, что никто из них не пытается провести углубленный анализ оригинального концепта, искаженного с самого начала, несмотря на разъяснение в блестящей статье 1912 года «Определение понятия интроекции».

Слово, будучи сразу же признанным благодаря его содержательности, стало, благодаря своей лексикологической структуре (интроекция — помещение внутрь), через затемнение инициального смысла, которое оно приоб­ретает как объяснительный синоним «трансфера», нагруженным разными, даже диаметрально противоположными значениями. Путаница дошла до того, что очень часто иитроекцией называют процесс, который проявляется в отказе или невозможности интроецировать, по меньшей мере, в том точном смысле, который имел и виду Ференци.

2. Текст Ференци и его значение.

Будет полезным остановиться на некоторое время на этом базовом тексте, заслуживающем того, чтобы быть прочитанным и вновь обдуманным. Во всяком слу­чае, он составляет краеугольный камень настоящей попытки теоретического по­строения.

«Я описал интроекцию, — говорит Ференци, — как механизм, позволяющий распро­странить на внешний мир примитивно эротические интересы, включая объекты внешнего мира в Я1.

«Я делаю акцент на этом "включении", желая тем самым обозначить, что я рассматриваю любую объектную любовь (или всякий трансфер), как у нормального субъекта, так и у невротика... как расширение Я, то есть как интроекцию.

Исходно любовь человека может быть обращена только лишь на него самого. Если же он любит, то он принимает его как часть своего Я... такое включение объекта любви и Я, вот что я назвал: интроекция. Я представляю себе... механизм любого трансфера на объект, и, следовательно, любую объектную любовь, как интроекцию, как расширение Я. Чрезмерную склонность к трансферу у невротиков я описал как бессознательное усиление этого механизма, как жажду интроекции» (Baustein I, р. 58-59).

Что нам показывает анализ этого текста? Прежде всего: «интроекция» в том виде, каком Ференци задумал это понятие, включает три пункта:

1) распространение аутоэротических влечений;

  1. расширение Я через снятие вытеснений;

  1. включение объекта в Я и, тем самым, «объективация первичного аутоэротизма».

Итак, можно констатировать, что у современных авторов тройной исходный смысл сводится к поверхностному аспекту: обладание объектом путем инкорпорации. Здесь существует значительная разница. Следовало бы развести эти два по­нятия. Чтобы лучше очертить мою тему, «болезнь горя», я постараюсь удалить ложную синонимию, которая создалась между интроекцией и инкорпорацией, чтобы строго придерживаться их собственной семантической специфичности, такой, какой она появляется в клинике, и такой, какой она должна будет еще луч­ше проявиться в продолжение данного изложения.

Текст Ференци в равной мере подразумевает, что интроекция не может иметь в качестве двигателя действительную утрату объекта любви. Мы совершенно не форсируем его мысль, утверждая, что она функционирует как настоящий инстинкт. Подобная трансферу (его способ действия в лечении), она определяется как процесс включения — по случаю объектного отношения —

1 Курсив мой. — М. Торок.

321

бессознательного в Я. Утрата объекта могла бы лишь остановить этот процесс. То, на что именно нацелена интроекция, принадлежит не порядку компенсации, но порядку роста: она пытается ввести в Я, тем самым расширяя и обогащая его, бессознательное либи­до, анонимное или вытесненное. Так же точно совсем не об объекте идет речь при «интроецировании», как об этом легко говорят, но о совокупности влечений и их непостоянстве, объект которых является лишь поводом и посредником.

Интроекция, по Ференци, предназначает объекту — и в данном случае аналитику — роль медиатора бессознательного. Колеблясь «между нарциссическим и объектным», между ауто- и гетероэротизмом, она трансформирует импульсивные возбуждения в желания и фантазмы желания и делает их тем самым способными получить имя и право гражданства и возможность развернуться в объектной игре.

3. Инкорпорация: оккультная магия для восстановления объекта-удовольствия.

Большая часть характеристик, ложно приписываемых интроекции, напротив, подходит фантастическому механизму, формируемому инкорпорацией. Именно этот механизм предполагает для запуска утрату объекта, именно перед тем, как касающиеся его желания будут высвобождены. Утрата, какова бы ни была ее форма, действуя всегда как запрет, представляет для интроекции непреодолимое пре­пятствие. Для компенсации утраченного удовольствия и недостающей интроек­ции свершается инсталляция запрещенного объекта внутри себя. Именно так происходит инкорпорация в собственном смысле слова.

Она может реализоваться путем репрезентации, аффекта или некоторого телесного состояния, либо используя одновременно две или три модели. Но, каков бы ни был инструмент, она всегда будет отличаться от интроекции, прогрессив­ного процесса, своим моментальным и магическим характером. В отсутствие объек­та-удовольствия инкорпорация подчиняется принципу удовольствия и действу­ет посредством процессов, близких к галлюцинаторной реализации.

Более того, эта восстановительная магия не сумеет назвать себя. Будучи дешевле открытого маниакального криза, она имеет веские причины избегать днев­ного света. Ибо, не будем забывать, она рождается из запрета, который обходит, па самом деле сильно его не нарушая. Восстановительная магия имеет целью, в ко­нечном счете, скрыть магическим и оккультным образом объект, который по ка­кой-то причине уклоняется от своей миссии: опосредствовать интроекцию же­лания. Акт в высшей степени незаконный, потому что, отвергая вердикт объекта и реальности, инкорпорация, так же как и желание интроекции, которое она скрывает, должна избавиться от всякого постороннего взгляда, включая взгляд собственного Я. Чтобы выжить, тайна должна строго сохраняться: еще одно раз­личие с интроекцией, которая, по своим собственным свойствам и благодаря свое­му особому инструментарию — номинации, действует совершенно открыто.

Специфичность каждого из двух направлений, таким образом, ясно проявляется. Тогда как интроекция влечений кладет конец объектной зависимости, инкорпо­рация объекта создает или усиливает воображаемую связь. Инкорпорированный объект на месте утраченного объекта всегда напомнит (своим существованием и намеком на свое содержание) что-то отличное от утраченного: желание, пора­женное вытеснением. Памятный монумент, инкорпорированный объект отмечает место, дату, обстоятельства, где такое желание было удалено, изгнано интроекцией: в жизни Я достаточно могил.

Хорошо видно, что эти два механизма на самом деле действуют в обратном направлении один против другого. Называние их (интроекция влечений и инкорпорация объекта) одним термином совершенно не вносит никакой ясности в коммуникацию.

4. Инкорпорация, ее происхождение и проявление.

Однако существует очень архаичный уровень, где два механизма, ставшие впоследствии настолько противоположными, еще могут смешиваться. Рассмот­рим архаическое Я, формирующееся посредством интроекции орального либидо. Такой процесс означает себя самого посредством фантазма, особенно фантазма поглощения пищи. Будучи полностью продуктом интроекции орального либидо, Я заключается в использовании поглощения пищи и его вариаций (слю­ноотделения, икоты, рвоты и т. д.) как символических выражений: требовать корм­ления, или отказываться от пищи (независимо от реального состояния голода), или, благодаря этому же механизму, создавать фантазм питания (или отказа от еды) в отсутствие объекта. Этот последний случай очень точно соответствует тому, что обычно описывается как механизм инкорпорации.

Фантазм инкорпорации появляется, таким образом, как первая ложь, эффект первого рудиментарного языка. Это также первый инструмент обманки. Отвечать на такой запрос, предлагая пищу, не значит утолять истинный голод интроекции, остающийся живым, этот жест лишь обманывает его. Именно этот жест, но на этот раз направленный на себя самого, реализуется в маниакальной позиции: испытывая жажду осуществить интроекцию, несмотря на непреодолимое внешнее пре­пятствие, Я обманывает себя магическим действием, где «поедание» (пиршество) предлагается как эквивалент немедленной, но чисто галлюцинаторной и иллюзор­ной «интроекции». Маньяк шумно объявляет своему бессознательному, что он «ест» (акт, который означает для Я процесс интроекции), но это лишь пустая речь, интроекция ничтожна. Именно на этот уровень магической реализации регресси­рует Я, которому отказано в прогрессивном либидном обогащении.

Так же как язык, который лишь означает интроекцию (но не выполняет ее), фантазм инкорпорации может войти в самый разнообразный и самый противоположный контекст: то для того, чтобы означить невозможное интроективное жела­ние (см. зависть к пенису), то чтобы подтвердить, что интроекция уже имела мес­то (фаллические демонстрации), то чтобы означить перемещение интроекции (например очертить оральную зону, тогда как на самом деле целью является дру­гая зона) и т. д. Узнать в фантазме инкорпорации свойство языка, называя жела­ние — интроецировать, значит совершить большой шаг в аналитическом лечении, Язык поразительным образом функционирует на уровне онирического словаря.

Пациенту, который никогда не мастурбировал, снится: «Моя мать подает на стол блюдо из спаржи и дает мне в руку вилку». (Могла ли она отказаться от главенства над моим пенисом, дать его в мои руки, дозволяя, таким образом, интроекцию направленных на нее желаний.) Или другой сон: «Моя мать подает телячью голову под белым соусом, глаза теленка напоминают взгляд моего отца». (Может ли она разре­шить мне еще не интроецированную гомосексуальную связь, благодаря чему могу­щество моего отца стало бы моим.) Или еще: «Я ем, и меня рвет месячными» (вос­поминания о гинекологическом обследовании во время пубертата, при котором присутствовал отец), и т. д.; можно было бы приводить примеры до бесконечности, настолько они обыденны

323

в аналитической клинике. Ту же функцию языка находим и «клинике» мифом и обычаем. (Напомним о Попее - поедателе шпината, о любовном напитке, о плоде познания, поедание которого первой мифической парой даровало генитальный пол, или все каннибалические обычаи, о первом прича­стии и пр.)

Все приведенные примеры служат лишь тому, чтобы напомнить: аналитик, в отличие от профана, понимает фантазм инкорпорации не как запрос, требующий удовлетворения, голод, но как замаскированный язык желаний, еще не рож­денных в качестве желаний, еще не интроецированных.

Фиксация и болезнь горя

После уточнения различия, существующего между понятием интроекции и понятием инкорпорации у Ференци, пора вернуться к нашей изначальной проблеме: проблеме «нормальной мании» Абрахама. Напомним, что она (мания) предпола­гает, как реакцию на смерть, нарастание либидо, могущее дойти — мы это увиде­ли — до переживания оргазма. Нам остается сейчас попытаться создать метапсихологическую реконструкцию этого прожитого и вытесненного момента, который отмечает смерть объекта. Именно здесь мы обнаруживаем ядро болезни горя.

Мы увидели как Я — в своем формировании, а также в структуре трансфе­ра — использует объект (или аналитика) для осуществления своего пробужде­ния и либидного обогащения. Функция объекта, когда он играет роль посредника между бессознательным и Я в интроекции влечений, состоит не в том, чтобы служить дополнением удовлетворению влечений. Полюс Я на пути конституирования инвестируется тем более интенсивно, что он содержит в себе обе­щание интроекции. Таков, как известно, смысл состояний страстной влюблен­ности, свойственных детству и трансферу. Объект, предполагаемый обладатель всего того, что требуется Я для своего роста, долго остается в центре его интере­са. Он сойдет с воображаемого пьедестала, на который его возвела потребность в расширении Я, только тогда, когда процесс интроекции придет к своему за­вершению. В случае горя, природа последнего зависит от роли, которую играл объект в момент потери. Если желания, касающиеся его, были интроецированы, никакой крах, болезнь горя или меланхолия не страшны. Либидо, которое инве­стировало объект, поглощается Я и — согласно Фройдовскому описанию — бу­дет вновь доступно, чтобы зафиксироваться на других объектах, необходимых для либидной экономии. И, конечно, работа горя не перестает оставаться — даже в этих случаях — процессом болезненным, но интегрированность Я обес­печивает выход из него.

Совершенно иначе во втором случае, столь частом, когда процесс интроекции должен остаться незавершенным. Не ассимилированная часть влечений закрепляется в Имаго — будучи все время спроецированным на какой-либо внешний объект, — оставаясь неполным и зависимым, Я вовлекается в противоречивые обязательства: поддерживать жизнь любой ценой, даже тем, что обуславливает наибольшее страдание. Откуда такое обязательство? Это понятно, учитывая следующее: Имаго конституировано (так же, как и воплощающий его внешний объект) именно как хранитель надежды: желания, которые оно само запретило,

однажды реализуются. Ожидая, именно оно ослабляет и удерживает ценную вещь, недостаток которой калечит Я. «Моя жена забрала мою потенцию в могилу, С тех пор она удерживает мой пенис, зажав в руке», Цемент воображаемой (и объектной) фиксации есть именно эта противоречивая, а значит и утопическая, надеж­да: Имаго, хранитель вытеснения, сам разрешит однажды проявление последне­го. Объект, нагруженный такой воображаемой ролью, никогда не должен умереть, Можно догадываться, в какой дистресс его исчезновение должно будет погру­зить Я. Получив в качестве удела фиксацию, оно отныне будет обречено на бо­лезнь горя.

Попытка реконструкции метапсихологического момента утраты

Рост либидо в момент утраты, столь таинственный на первый взгляд, становится совершенно понятным в свете метапсихологического анализа интроекции. Он появляется как попытка интроекции in extremis1, как попытка поспешного любовно­го слияния с объектом. И вот каким образом.

Описывая захваченность либидо (Анна О ... заполнена «змеями», одна из моих больных — «блохами», другая — «фривольными» песенками), пациенты одновременно выражают свое удивление перед столь неожиданным событием. Либидо вторгается как разбушевавшийся поток, не заботясь об Имаго, охранителе вытеснения. «Неожиданность» означает, вне всякого сомнения, оправдание: «Это не я. Это произошло в мое отсутствие». Тем не менее, событие никогда до конца не вытесняется: «Это был сон, однако, и не сон». Перед неотвратимостью и риском того, чтобы не было уже слишком поздно, Я регрессирует на древний уровень, уровень галлюцинаторного удовлетворения. Здесь, как можно было увидеть, интроекция и инкорпорация еще составляют две стороны одного и того же механизма. За невозможностью реализоваться, преодолев запрет, надежда, столь долго хранимая, поставлена в безвыходную дилемму: смертельное отречение или же обманчивый триумф. Регрессия дозволяет последний, заменяя вещь фантазмом, интроективным процессом, магической и непосредственной инкорпорацией. Гал­люцинаторная реализация торжествует в оргазме.

Так получается, что эта регрессия к магии плохо интегрируется в актуальное строение Я. Я не упустит возможности осудить эту сиюминутную реализацию недвусмысленным приговором и немедленным вытеснением. Амнезия направлена на конкретное содержание момента, когда регрессия и оргазм имели место. Если кому-то при болезни горя удается сохранить сознательное воспоминание об оргазме (в чем он вторично себя обвиняет), то связь между последним и влече­нием к умирающему объекту всегда строжайшим образом цензурирована. Если болезнь горя демонстрирует оригинальность по сравнению с инфантильным не­врозом, от которого она отпочковывается, это и есть дополнительное вытеснение этой связи. Следствие: равным образом будет не опознаваться связь между орга­стическим моментом и следующей за ним болезнью горя.

' In extremis (лат.) — в крайнем выражении, экстремальная. — Примеч. А. Ш. Тхостова,

325

Это дополнительное вытесните, которое поражает галлюцинаторную реализацию желания, направленного на объект, ответственно за особенно интенсивное сопротивление, с которым в этом случае встречается психоаналитическая работ Оно сравнимо с сопротивлением, которое демонстрируют некоторые пациенты, подвергнутые до психоанализа наркопсихотерапевтическим попыткам. Слишком резко столкнувшиеся со своим желанием без последовательной предварительной работы по деконструкции Имаго, эти пациенты оказываются при пробуждении в той же ситуации, что и пациенты с болезнью горя, несущие, так же как и они, скрытое воспоминание момента незаконного сладострастия.

В этом случае, как и в предыдущем, вытеснение лишь отделяет. Оно, также, имеет цель бережно сохранить — хотя бы и в бессознательном — то, что Я может обо­значить лишь как чудесный труп, погребенный в некоторой степени в нем, и след которого оно не перестает искать в надежде его однажды оживить.

Пациент с болезнью горя, выбирающий психоанализ, кажется, совершенно иг­норирует в своем поиске точный момент. Тем не менее, это происходит, как если бы таинственный компас направлял его путь к могиле, где покоится вытесненная проблема.

Здесь стоит упомянуть персонаж Эдгара По, который, не сомневаясь в оккультной цели своего путешествия, идет под свинцовым небом убогими и жалкими краями, пока не доходит, вопреки упрекам своей души Психеи, до склепа Улалюм, где в тот же день годом раньше похоронена его возлюбленная. Эта поэма, досрочно психоаналитическая, хорошо изображает впервые в литературе действие бессознательного. Возвращение вытесненного здесь неизбежно свершается с фа­тальностью воспоминания в действии. То, что толкает, скажем мы, со слепой Ананке1 бессознательного вновь переживать момент утраты, это — сладострастие, воз­никновение которого может в этот возвышенный момент заставить замолчать запреты.

Невольное юбилейное поминовение дает пример воскрешения незабываемого момента, когда смерть объекта дозволила его магическое завоевание в оргастической экзальтации.

Клинический пример

Случаи, когда болезнь горя диагностируется сразу, редки. Такая квалификация обычно происходит лишь на продвинутой стадии анализа, когда вся совокупность материала выстраивается вокруг смерти.

«Уходя с сеанса, был потрясен. Я рыдал. Я не знал, почему плакал. Я думал, что похоронил мою мать. Вы напомнили мне то, что я однажды сказал вначале: мне было нужно уехать, именно в этот вечер. И в этот вечер она умерла. Она уже несколько дней умирала. Я знал это, я ожидал этого. Это было словно бегство. Ниче­го не знать. Да нет, это не то. Совсем не то. Есть некая таинственная вещь. Она, умирающая, и я — мне трудно это сказать... желания, да, плотские желания меня совершенно охватили».

1 Ananke — в греческой мифологии мать мойр — богинь, определявших человеческую судьбу. — Примеч. А. Ш. Тхостова.

«Что я однажды сказал вначале»: Тома, молодой журналист, эльзасского происхождения, начал анализ в состоянии крайней тревоги, усталости и депрессий. Мало-помалу он открывает некую регулярность в появлении: этих депрессивных состояний: они случаются по вторникам, в день, когда он потерял мать. Анализ выявил, что эта мать, любящая и столь любимая, была во многом образованием имаго: разбушевавшееся море, которое вырывает с корнем деревья, род жесткого мужчины-женщины, владеющего деньгами и т. д.

Вот как инкорпорировалось подобное имаго, ограждая фаллические и генитальные интроекции: «Я был маленьким мальчиком. Мама мыла меня в тазу. Мой член стал очень большим. Внезапно она его схватила: "Видишь, когда нападают, можно поразить мужчину в его половой орган"». Желание маленького мальчика и желание мате­ри удачно встретились на момент — но лишь на момент. Малоутешительная идея, что эрекция побуждает у матери одновременно и желание и агрессивность ее Сверх-Я по отношению к пенису. Такое противоречие приводит к образной инкорпорации желания и материнского Сверх-Я. Фиксированный на этом имаго, Тома без конца пытается вновь найти тот момент, как для того, чтобы победить запрещающее Сверх-Я, так и для того, чтобы довести до триумфа общее желание.

Многочисленные сны о дожде, наводнении и купании напоминают образ матери-«прачки».

«Маленькая дорожка. Посередине кабинет. Я облегчаюсь. Сколько лет мальчику? — спрашивает кто-то. Я хочу спастись. Но перед дверью мойщицы, прачки. Я не знаю, заметили ли они меня. Они работали, они смеялись, смеялись». «Весь ваш квартал погружен под воду. Мне очень нравится ваш квартал. Мне очень нравятся антиква­ры, очень нравится ваш маленький сад во дворе» (Я вас очень люблю, помойте меня, как это любила делать моя мать). Но, едва коснувшись совместного желания, вновь возникает Сверх-Я внешней матери, чтобы стереть его: «Тип скупой, грубой, мускулинизированной женщины, которая донимает вас. В сущности, зачем платить ана­литику, а не сантехнику?» Но против этого имаго Тома восстает. Во сне он приводит в Париж китайцев, которые кладут асфальт и гримасничают, с головой между ног. «Я люблю людей, которые заставляют с собой считаться, которые самоутверждают­ся, которые говорят: "Я, я! (Moi, je)"» (Я хочу, чтобы моя мать признала свое жела­ние меня).

Мы перед Рождественскими каникулами. Тома вспоминает, насколько он любил постель своей матери.

Она вставала, а он проскальзывал под одеяло. Его бунт начал приносить свои плоды: Тома приблизился к своему желанию по отношению к матери, а внутренняя мать, в свою очередь, признает свое собственное вытеснение и свой собственный сексуальный страх: «В сущности, я бы с трудом занималась сексуальным воспитанием ребенка. Я бы боялась» (как мать). Увеличение депрессии.

Мы за два сеанса до каникул, и Тома называет себя полностью опустошенным; остались слова лишь для недомоганий, своей тревоги, своих неудач.

Но в конце сеанса он рассказывает этот сон: «Забавная картинка. Очень светлая, очень ясная, словно внезапно озаренная светом. Как мне могло такое присниться? Моя мать, моя бедная мать. Я говорю это, потому что здесь нужно говорить все. Если бы не это, я поспешил бы это забыть. Я вижу ее на ее больничной кровати,

327

вожделеющей, несмотря на ее возраст, женщиной, которая еще испытывает плотские желания. Глаза ее полны... она трепещет... ноги раздвинуты. Старая куртизанка. Затем рельсы, рельсы, рельсы (аллюзия побега в момент агонии). А я, пока смотрел на нее, разрушал, разрушал, разрушал (ruinais). Нет! Я мочился (urinais)! (Действительно, с тех пор как она умерла, Тома разрушается, чтобы удержать именно этот день «мочи», то есть эксгумировать общее желание, чтобы довести его до триумфа, «разрушая» Сверх-Я матери). Тома очень удивлен, когда я напоминаю ему этот момент. «Да, я уехал поспешно и вдруг, непонятным образом, я был охвачен неистовым желанием».

Вот в этом и есть вытесненное содержание, которое теперь оживает в трансфере: аналитик-мать уезжает и «умирает». Тома говорит этой агонизирующей ста­рухе: так стань для меня куртизанкой (ласкать мой пенис в ванной), так как ты этого тоже хочешь. После этого сеанса Тома, потрясенный, может, наконец, опла­кать свою мать и, таким образом, несколько облегчить вес фиксации, относящей­ся к имаго.

Боль горя и фантазм чудесного трупа

Триумфальный прорыв либидо, связанный с объектной утратой, предоставляет материал для нового размышления о боли, присущей работе горя.

Мелани Кляйн, возвращаясь к вопросу Фройда, почему работа горя является столь болезненным процессом, предлагает ответ: каждая объектная утрата включает садистический триумф над объектом маниакального типа. Такое чувство триум­фа могло бы в большей части случаев плохо переноситься, и Я всеми средствами будет стараться оставаться слепым к этим доказательствам его амбивалентности. Именно отказ или отрицание триумфа блокирует, временно или окончательно, ра­боту горя. Угрызения совести и вина, испытываемые за агрессивные фантазмы, могли бы тогда объяснить боль работы. Всякая утрата объекта вновь вскрывает, согласно Мелани Кляйн, исходную ситуацию потери объекта и реанимирует арха­ическую установку Я — депрессивную позицию. Последняя выражается, в частно­сти, страхом, как бы собственный садизм ребенка не оказался причиной испы­танной утраты хорошего и необходимого материнского объекта. Специфическая тревога, связанная с этой позицией, допустив непоправимое, заставляет потерять уверенность в себе когда-либо смочь восстановить объект и прочно удержать его, чтобы гарантировать гармонию и связанность внутреннего мира.

Кляйнианская концепция, столь строгая и правдоподобная, дает на поставленный вопрос лишь частичный ответ. Диалектика агрессивности по отношению к «хорошему» объекту, обнаруживаемая, конечно, во всех случаях, освещает под­линные движущие силы боли при горе не более, чем констатация отвергнутого садистического триумфа. Здесь вводится различие между внутренним объектом и Имаго, первый выступает фантазматическим полюсом процесса интроекции, другое, напротив, обозначает все, что оказало сопротивление процессу интроек­ции, и что Я присвоило другим путем, фантазмом инкорпорации. Можно пола­гать, что Мелани Кляйн — с полным правом — исследует случаи, где существует подобная Имаго фиксация. Поэтому следует учитывать двойной аспект после­дней: во-первых, она сформирована в течение неудавшегося отношения интроек­ции с внешним объектом, а во-вторых, она всегда функционирует как запретитель сексуального желания.

Клиника показывает, что она формируется после сначала допустимого, а затем отнятого удовлетворения. Присутствие в субъекте Имаго свидетельствует, что желание, перед тем как быть иитроецированным, рет­роспективно становится предосудительным и непризнаваемым. Конечно, «укус» угрызений совести восходит к агрессивности. Но самые первые построения пси­хоанализа сумели показать, что угрызения совести и руминации подпитываются либидным источником запрещенного сексуального желания. Если самомучения не затухают, несмотря на обусловленные ими страдания, то это потому, что в них возрождается желание, связанное с объектом, и в них оно удовлетворяется.

Итак, известно, что во время кончины объекта желание на мгновение удовлетворяется в галлюцинаторном регрессе. Боль, связанная с работой горя, столь ин­тенсивная в случаях фиксации, касается именно этого момента. Совершенно от­рицая его, она является свидетельством его, так же как объектного фантазма, который придает ей содержание. С каждым либидным толчком, с каждым бессознательным переживанием чудесного момента удовольствие принимает, в силу вытеснения, внешний вид боли. Эта боль, которая составляет материал столь многочисленных сеансов, богата уроками. Настоящая «чудесная боль», в ме­дицинском смысле термина (не только потому, что она наследница желания, но также потому, что обозначает точное место, где следует действовать, чтобы раско­пать вытесненное), она дарит аналитику ценный инструмент.

Боль самомучения, которая наводит нас на след склепа, где укрывается погребенное желание («здесь покоится», где имя скончавшегося долгое время остается неразборчивым), является также приглашением, сделанным аналитику, чтобы приступить к эксгумации, предоставляя ему усвоенный способ действия на этой стадии анализа: «обвини меня».

Подобные анализы демонстрируют многочисленные особенности, лишь об одной из которых я здесь упомяну с тем, чтобы отметить постоянство и чтобы установить отправной пункт настоящего изучения. У пациентов с патологическим горем анализ часто порождает кошмарный сон с ужасающим и мрачным содержанием, который, по признанию самих пациентов, приносит им некоторое облегчение,

Следующий пример удачно резюмирует этот тип сновидений (иногда повторяющихся). «Меня обвиняют. Я совершил ужасное преступление: я съел кого-то, потом я его закопал. Я нахожусь на месте преступления, в сопровождении кого-то, чьей заботой является раскопать и обследовать куски и кто обвиняет меня. Я понятия не имею о том, кем является съеденный и закопанный человек. Я лишь знаю, что я сам совер­шил преступление: за это я должен провести всю свою жизнь в тюрьме».

«Я съел, потом закопал», сон макабрический и, однако, облегчающий... двойное противоречие. Его смысл проясняет анализ трансфера. На самом деле в этих снах роль обвинителя отведена именно аналитику. Когда пациент еще не может ни назвать желание, чтобы по праву признать его своим, ни пережить его в трансферентной реализации, ему остается одно средство: предложить аналитику пере­одеться в одежду судьи. Совершенно не стоит заблуждаться в природе такой просьбы. Речь идет о маневре. Пациент, который желает, чтобы преступление было раскрыто, и виновный подвергнут обвинению, на самом деле требует, чтобы это был процесс «преступления вытеснения» («погребение трупа»), следовал за удовлетворением («съесть кого-либо).

329

Именно это «преступление» объясняет гнетущее чувство: быть должным провести всю жизнь в тюрьме (запертом в невротическом страдании, результате вытеснения).

Добавим, что аналитик-судья удваивается функцией морфолога: исходя из нескольких разрозненных останков, он призван реконструировать целостное событие, Морфолог или судья, призванный болью горя, он должен раскрыть «преступление» вытеснения и идентифицировать жертву, оргастический момент, пережитый при смерти объекта. Вот почему в темные моменты, когда анализ заходит в тупик, та­кой внешне макабрический сон может принести некоторое облегчение, надежду на выход. Он приказывает аналитику: помоги мне найти тот момент, чтобы смочь выйти из тупика моего бесконечного горя.

Тереза испытывает сладострастное ощущение каждый раз, когда она чувствует себя в ситуации «медсестры». Приглашенная к постели какого-нибудь больного родственника или друга, она заранее чувствует себя стесненной: «Это снова случится, и я не знаю почему». Однако она смутно стремится установить дружбу с людьми, которые, как она подозревает (справедливо или нет), поражены бо­лезнью. Таким образом, Тереза, не подозревая того, охвачена работой горя, забло­кированной в течение более чем десяти лет. Страдание и стеснение, приведшие ее к анализу, оказались той же природы, что и «боль горя». Анализ сделал очевид­ным массивное вытеснение сцены агонии ее отца, сцены, которая не прекраща­лась, покуда она искала воспоминания у изголовья больных друзей.

Тереза представляет в течение анализа триптих снов (который я обнаруживала и у других пациентов с «траурной болезнью»): замужество с недоступным мужчиной, обвинение в съедении трупа, дантист, предвещающий обнажение десен, а затем полную утрату зубов («обнажение десен»: аллюзия посмертного омове­ния отца). Любовный союз с отцом, столь желанный и глубоко вытесненный, получил галлюцинаторную реализацию в момент последнего омовения. Допол­нительное вытеснение, которое поразило момент магического удовлетворения, детерминировало ее эволюцию к длительной болезни горя, подвергая опасности ее любовную и профессиональную жизнь.

Превратности перехода и болезнь горя

Если при болезни горя постоянно возвращается сон о «чудесном трупе», то нуж­но отметить существование другого типа сновидения, которое не делает никакой ошибки: это сон с «зубами», напоминающий об их росте или потере, об их лечении или обнажении (как в случае Терезы) и т. д. Однако, если сон о «съеденном и погребенном трупе» означает болезнь горя, сон о «зубах» выходит далеко за эти рамки: он встречается практически в любом анализе.

Что язык говорит о «зубах»? Пациенты воскрешают в памяти этот символ всякий раз, когда встает вопрос о конфликте перехода со стадии интроекции на дру­гую. Действительно, прорезывание зубов означает первый большой переход: от­сюда его символическое значение для символизации любого перехода. Идет ли речь об эдиповом переходе, пубертатном развитии, достижении взрослого возра­ста или движении к менопаузе, «зубы» всегда будут пригодны для символизации превратностей либидной перестройки. «Первых месячных ждешь как первых зубов», — говорит одна пациентка.

Для другой повторяющийся сон, в котором она теряет зубы, выражает утрату (в явном смысле) эдиповой матери к выго­де пубертатного перехода.

Заметим, кстати, что появление сна о «зубах» дает точное указание, которое может послужить организатором часто расплывчатого материала.

Тяжелая и внезапная пубертатная анорексия разворачивается вследствие замечания преподавателя: «Ты слишком толстый». В течение месяцев юноша воз­держивается от всякого жевания. Кроме того, его пассивное молчание диссиму­лирует его становящийся взрослым голос. Сон о «зубах» удачно освещает конфликт пубертатного перехода и делает аналитическую работу плодотворной. Это кош­мар, в котором «кусающие мыши» преследуют его. («Обидное»1 замечание пре­подавателя — образ ревнивого отца — было услышано им: «Твой пенис стал слиш­ком большим во время первой эякуляции».)

Он в полной растерянности бежит от этих «зверей с крепкими и острыми зубами», чтобы стать неподвижным и проснуться в ужасе.

Тогда встает вопрос: «Является ли болезнь горя автономным образованием или лишь эпизодом, произошедшим в лоне старой невротической проблематики?» Постоянство сновидений о «зубах», воскрешающих конфликт перехода, подтверждает такой ответ: болезнь горя располагается в более широких и более общих рамках, в рамках расстройств, свойственных переходным периодам, частный слу­чай которых она и представляет.

Подобные либидные вторжения случаются именно в переходные моменты, когда «прорывается» новое влечение (испытываемое как приятное) и при­нуждает Я, так же как и объектные отношения, к изменению. В переходном пери­оде на самом деле существует внутренняя проблема, которая вызывает фиксацию. Хотя Я и испытывает привлекательность нового влечения, не всегда способно принять все, что «даровано ему богами». Тогда, в течение более или менее дли­тельного периода, оно будет вести себя по отношению к этому новичку амбива­лентным образом2.

Если же объект помогает ребенку интроецировать его влечение, «возвращает» его ему, объективируя, переход не должен вырождаться в непреодолимый конфликт. Интроекции смогут продолжиться в полной безмятежности. Если же, на­против, своим отсутствием, своей лаской, своим соблазнением объект блокирует интроекцию нового влечения, непременно установится образная фиксация. Вот почему переход, в котором проявляются новые либидные влечения, являет­ся почвой предрасположенности к расстройствам, останавливающим развитие.

1 В оригинале игра слов: piquant (фр.) — кусающий, колющий, острый, пикантный, обидный. — Примеч. А. Ш. Тхостова.

2 Фройд хорошо показал, что всякая либидная организация с хорошо установленным функционированием представляет некоторую силу инерции перед перспективой пе­рестройки. Либидо трудно изымается из однажды инвестированной области с тем, чтобы завоевать другие регионы. Для Джонса старая стадия ведет себя как Сверх-Я по отноше­нию к переходу на следующую стадию. Винникотт подчеркивает важность «переходного» объекта в эти моменты перехода, объекта, который, будучи большим, чем фетиш-воспоминание, представляет, на мой взгляд, демонстрацию верности по отношению к старой организации.

331

Как воспринимается объект, который способствует такой остановке роста Я? По всей очевидности (как это иллюстрирует случай Тома), как сам объект, изуродованный своими собственными желаниями. Стоит лишь ему на мгновение принять желание ребенка, то есть стать ему свойственным, чтобы затем его отбросить, он действием своего собственного конфликта уже посеял зародыши инфантиль­ной фиксации. Она же питается непоколебимой надеждой, что однажды объект вернется, как в этот привилегированный момент. Не является ли объект для ре­бенка подобным ему, подвергнутому запрету Сверх-Я, но являющемуся в глуби­не себя самого его единственным возлюбленным?

Однако если существует разница между объектной утратой в фиксации — потерей момента удовлетворения, похороненного как труп, — и болезнью горя, она заключается для этой последней в действительной смерти объекта. Парадоксаль­ным образом объект, умерший от действительной смерти, на мгновение оживляет «чудесный труп», одновременно и умерший и выживший, что был давным-давно удален в темный склеп вытеснения.

А ндре Грин

МЕРТВАЯ МАТЬ

Посвящается Катрин Пари

Если бы понадобилось выбрать только одну черту явного различия между тем, как проводят анализ сегодня и как, насколько мы можем себе это представить, его [проводили]' в былое время, то все, вероятно, согласились бы, что оно [это различие] сосредоточено вокруг проблематики горя.

Именно на это и указывает заголовок данного очерка: мертвая мать. Однако, дабы избежать всякого недоразумения, я уточню, что эта работа не рассматривает психические последствия реальной смерти матери; но скорее [трактует вопрос] о некоем имаго, складывающемся в психике ребенка вследствие материнской депрессии, [имаго], грубо преображающем живой объект, источник жизненности для ребенка, — в удаленную атоничную, почти безжизненную фигуру; [имаго], очень глубоко пропитывающем инвестиции некоторых субъектов, которых мы ана­лизируем; и [имаго], тяготеющем над их судьбой и над их будущим — либидным, объектным и нарциссическим. Мертвая мать здесь, вопреки тому, что можно было бы ожидать, — это мать, которая остается в живых; но в глазах маленького ребенка, о котором она заботится, она, так сказать, — мертва психически.

Последствия реальной смерти матери — особенно если эта смерть является след­ствием суицида — наносят тяжелый ущерб ребенку, которого она оставляет после себя. Симптоматика, которая здесь развивается, непосредственно увязывается с этим событием, даже если в дальнейшем анализ и должен обнаружить, что непоправимость такой катастрофы не связана причинно лишь с той связью мать—ребенок, которая предшествовала смерти. Возможно, случится так, что и в этих случа­ях можно было бы описать тип отношений, близкий к тому, о котором я собираюсь говорить. Но реальность потери, ее окончательный и необратимый характер изменили бы задним числом и предшествующие отношения с объектом. Поэтому я не стану обсуждать конфликты, связанные с этой ситуацией. Также я не буду говорить об анализах тех пациентов, которые искали помощь аналитика по пово­ду явно депрессивной симптоматики.

В действительности для анализантов, о которых я собираюсь рассказать, в ходе предварительных бесед совершенно не характерно выдвигать на первый план среди

1В квадратных скобках везде — текст, добавленный научным редактором П. В. Качаловым.

333

причин, побуждающих их пойти на анализ, какие бы то ни было депрессивные черты. Зато аналитиком сразу же ощущается нарциссическая природа упоминаемых [ими] конфликтов, имеющих черты невроза характера и его послед­ствий для [их] любовной жизни и профессиональной деятельности.

Эта вступительная часть ограничивает методом исключения клинические рам­ки того, о чем я собираюсь трактовать. Мне надо кратко упомянуть некоторые ссылки, которые были вторым источником — мои пациенты были первым — моих размышлений. Дальнейшие рассуждения во многом обязаны тем авторам, кото­рые заложили основы всякого знания о проблематике горя: Зигмунд Фройд, Карл Абрахам и Мелани Кляйн. Но главным образом на путь меня навели новейшие исследования Дональда Винникотта1, Хайнца Кохута2, Николя Абрахама3 и Ма­рьи Торбк4, а также Ги Розолато5.

Итак, вот отправные постулаты для моих рассуждений:

Психоаналитическая теория в своем наиболее общепринятом виде признает два постулата: первый — это постулат потери объекта как основного момента струк­турирования человеческой психики, в ходе которого устанавливается новое от­ношение к действительности. С этих пор психика будет управляться принципом реальности, который начинает главенствовать над принципом удовольствия, хотя и его [принцип удовольствия] она [психика], впрочем, тоже сохраняет. Этот пер­вый постулат представляет собой теоретическую концепцию, а не факт наблюде­ния, так как оное [наблюдение] показало бы нам скорее последовательную эво­люцию, чем мутационный скачок. Второй общепризнанный большинством авторов постулат — [постулат] о депрессивной позиции, в различной интерпретации у тех и у других. Этот второй постулат объединяет факт наблюдения с теоретическими концепциями Мелани Кляйн и Дональда Винникотта. Следует подчеркнуть, что эти два постулата связаны с общей ситуацией [удела человеческого] и отсыла­ют нас к неизбежному событию онтогенеза. Если предшествующие нарушения в отношениях между матерью и ребенком затрудняют и переживание [потери объек­та] и преодоление [депрессивной позиции], [то даже] отсутствие таких нарушений и хорошее качество материнского ухода не могут избавить ребенка от [необходимости переживания и преодоления] этого периода, который для его психичес­кой организации играет структурирующую роль.

Впрочем, есть пациенты, которые, какую бы [клиническую] структуру они не представляли, кажется, страдают от персистирования симптомов депрессии, более или менее рекуррентной и более или менее инвалидизирующей, но, кажется, выходящей за рамки нормальных депрессивных реакций, таких, от которых пе­риодически страдает каждый. Ибо мы знаем, что игнорирующий [свою] депрес­сию субъект, вероятно, более нарушен, чем тот, кто переживает ее [депрессию] от случая к случаю.

Итак, я задаюсь здесь следующим вопросом: «Какую можно установить связь между потерей объекта и депрессивной позицией, как общими [исходными] данными, и своеобразием [описываемого] депрессивного симптомокомплекса, [клинически] центрального, но часто тонущего среди другой симптоматики, которая его более или менее маскирует? Какие [психические] процессы развиваются вок­руг этого [депрессивного] центра? Из чего строится этот [депрессивный] центр в психической реальности [больного]?»

Мертвый отец и мертвая мать

Основываясь на интерпретации Фройдовской мысли, психоаналитическая теория отвела главное место концепции мертвого отца, фундаментальное значение которого в генезе Сверх-Я подчеркнуто в «Тотем и табу». Эдипов комплекс здесь рассматривается не просто как стадия либидного развития, но как [внутрипсихическая] структура; такая теоретическая позиция обладает своей внутрен­ней цельностью. Из нее проистекает целый концептуальный ансамбль: Сверх-Я в классической теории, Закон и Символика в лакановской мысли. Кастрация и суб­лимация, как судьба влечений, внутренне связуют этот ансамбль общими рефе­ренциями.

Мертвую мать, напротив, никто никогда не рассматривал со структурной точ­ки зрения. В некоторых случаях на нее можно найти отдельные намеки, как в ана­лизе [творчества] Эдгара По у Мари Бонапарт, где речь идет о частном случае ранней потери матери. Но узкий реализм [авторской] точки зрения накладывает [и] здесь [свои] ограничения. Такое пренебрежение [мертвой матерью] невозмож­но объяснить, исходя из эдиповой ситуации, поскольку эта тема должна была бы возникнуть либо в связи с Эдиповым комплексом девочки, либо в связи с негативным Эдиповым комплексом у мальчика. На самом деле дело в другом. Мате­реубийство не подразумевает мертвой матери, напротив; что же до концепции мертвого отца, то она поддерживает референции предков, филиации, генеалогии, отсылает к первобытному преступлению и к виновности, из него проистекающей.

Поразительно, однако, что [психоаналитическая] модель горя, лежащая в основе излагаемой концепции, никак не упоминает ни горе по матери, ни горе по отнятию от груди. Если я упоминаю эту модель, то не только потому, что она предшествовала нижеизложенной концепции, но и потому, что следует констатиро­вать отсутствие между ними прямой связи.

Ф ройд1 в работе «Торможение, симптом и тревога» [«Hemmung, Symptom und Angst», 1925] релятивизировал кассационную тревогу, включив ее в серию, содержащую равным образом тревогу от потери любви объекта, тревогу перед угро­зой потери объекта, тревогу перед Сверх-Я и тревогу от потери покровительства Сверх-Я. При этом известно, какую важность он придавал проведению различий между тревогой, болью и горем.

В мои намерения не входит подробно обсуждать мысли Фройда по данному вопросу — углубление комментария увело бы меня от темы — но хочу сделать

' Alias — Фройд. Мы предпочитаем фонетическую транслитерацию на русский немец­кого имени Freud. — Примеч. П. В. Качалова.

335

одно замечание. Есть тревога кастрационная и тревога вытеснения. С одной стороны, Фройд хорошо знал, что наряду и с одной и с другой существуют много как иных форм тревоги, так и разных видов вытеснения или даже прочих механизмов защиты. В обоих случаях он допускает существование хронологически более ранних форм и тревоги, и вытеснения. И все-таки, в обоих случаях именно они — кастрационная тревога и вытеснение — занимают [у Фройда] центральное место, и по отношению к ним рассматриваются все иные типы тревоги и различные виды вытеснения, будь то более ранние или более поздние; Фройдовская мысль показывает здесь свой [двоякий] характер, [в осмыслении психопатологии] столь же структурирующий, сколь и генетический. Характер, который проступит еще бо­лее явно, когда он [Фройд] превратит Эдипа в первофантазию, относительно независимую от конъюнктурных случайностей, образующих специфику данного паци­ента. Так, даже в тех случаях, когда он [Фройд] констатирует негативный Эдипов комплекс, как у Сергея Панкеева1, он [Фройд] будет утверждать, что отец, объект пассивных эротических желаний пациента, остается, тем не менее, кастратором.

Эта структурная функция [кастрационной тревоги] подразумевает концепцию становления психического порядка, программируемого первофантазиями. Эпиго­ны Фройда не всегда следовали за ним по этому пути. Но кажется, что француз­ская психоаналитическая мысль в целом, несмотря на все разногласия, последова­ла в этом вопросе за Фройдом. С одной стороны, референтная модель кастрации обязывала авторов, осмелюсь так выразиться, «кастратизировать» все прочие фор­мы тревоги; в таких случаях начинали говорить, например, об анальной или нарциссической кастрации. С другой стороны, давая антропологическую интерпрета­цию теории Фройда, все разновидности тревоги сводили к концепции нехватки в теории Лакана. Я полагаю, однако, что спасение концептуального единства и общ­ности в обоих случаях шло во вред, как практике, так и теории.

Показалось бы странным, если бы по этому вопросу я выступил с отказом от структурной точки зрения, которую всегда защищал. Вот почему я не стану присоединяться к тем, кто подразделяет тревогу на различные виды по времени ее проявления в разные периоды жизни субъекта; но предложу скорее структурную концепцию, которая организуется вокруг не единого центра (или парадигмы), а вокруг, по крайней мере, двух таких центров (или парадигм), в соответствии с особенным характером каждого из них, отличным от тех [центров или пара­дигм], что предлагали до сих пор.

Вполне обоснованно считается, что кастрационная тревога структурирует весь ансамбль тревог, связанных с «маленькой вещицей, отделенной от тела», идет ли речь о пенисе, о фекалиях или о ребенке. Этот класс [тревог] объединяется постоянным упоминанием кастрации в контексте членовредительства, ассоциирующе­гося с кровопролитием. Я придаю большое значение «красному» аспекту этой тревоги, нежели ее связи с парциальным объектом.

Напротив, когда речь заходит о концепции потери груди или потери объекта, или об угрозах, связанных с потерей или с покровительством Сверх-Я, или, в общем,

обо всех угрозах покинутости, контекст никогда не бывает кровавым. Конечно, все формы тревоги сопровождаются деструктивностью, кастрация тоже, поскольку рана — всегда результат деструкции. Но эта деструктивность не имеет ничего общего с кровавой мутиляцией. Она — траурных цветов: черная или бе­лая. Черная, как тяжелая депрессия; белая, как те состояния пустоты, которым теперь так обоснованно уделяют внимание.

Моя гипотеза состоит в том, что мрачная чернота депрессии, которую мы можем законно отнести за счет ненависти, обнаруживающейся на психоанализе депрессивных больных, является только вторичным продуктом, скорее, следстви­ем, чем причиной «белой» тревоги, выдающей потерю; [потерю], понесенную на нарциссическом уровне.

Я не стану возвращаться к тому, что полагаю уже известным из моих описаний негативной галлюцинации и белого психоза, и отнесу белую тревогу или белое горе к этой же серии. «Белая» серия — негативная галлюцинация, белый психоз и белое горе, все относящееся к тому, что можно было бы назвать клини­кой пустоты или клиникой негатива, — является результатом одной из состав­ляющих первичного вытеснения, а именно: массивной радикальной дезинвес­тиции, оставляющей в несознательном1 следы в виде «психических дыр», которые будут заполнены реинвестициями, [но эти реинвестиции станут только] выра­жением деструктивности, освобожденной таким ослаблением либидной эротики.

Манифестация ненависти и последующие процессы репарации суть вторичные проявления центральной дезинвестиции первичного материнского объекта. Понятно, что такой взгляд меняет все, вплоть до техники анализа, поскольку [те­перь ясно, что всякое] самоограничение [психоаналитика] при истолковании не­нависти в структурах с депрессивными чертами приводит лишь к тому, что пер­вичное ядро этого образования навсегда остается нетронутым.

Эдипов комплекс должен быть сохранен как незаменимая символическая матрица, которая навсегда остается для нас важнейшей референцией, даже в тех слу­чаях, когда говорят о прегенитальной или преэдиповой регрессии, ибо эта рефе­ренция имплицитно отсылает нас к аксиоматической триангуляции. Как бы глубоко не продвинулся анализ дезинвестиций первичного объекта, судьба человеческой психики состоит в том, чтобы всегда иметь два объекта и никогда — один; насколь­ко бы далеко ни заходили попытки проследить концепцию первобытного (филоге­нетического) Эдипова комплекса, отец, как таковой, присутствует и там, пусть даже в виде своего пениса (я подразумеваю архаическую концепцию Мелани Кляйн отцовского пениса в животе матери). Отец, он — здесь одновременно и с мате­рью, и с ребенком, и с самого начала. Точнее, между матерью и ребенком. Со сто­роны матери это выражается в ее желании к отцу, реализацией которого являет­ся ребенок. Со стороны ребенка все, что предвосхищает существование третьего, всякий раз, когда мать присутствует не полностью, и [всякий раз, когда] инвести­ция ребенка ею, не является ни тотальной, ни абсолютной; [тогда, всякий раз], по меньшей мере, в иллюзиях, которые ребенок питает в отношении матери до того,

337

что принято называть потерей объекта, [все это] будет, в последействии, связано с отцом.

Таким образом, можно попять непрерывность связей между этой метафорической потерей груди, [последующей] символической мутацией отношений меж­ду удовольствием и реальностью (возводимой последействием в принципы), с зап­ретом инцеста и с двойным изображением образов матери и отца, потенциально соединенных в фантазии гипотетической первосцены, [сцены], задуманной вне субъекта, [сцены], в которой субъект отсутствует и учреждается в отсутствие [своего] аффективного представления, что [зато потом] порождает [его] фанта­зию, продукцию [его] субъективного «безумия».

К чему эта метафоричность? Обращение к метафоре, незаменимое для любого существенного элемента психоаналитической теории, [становится] здесь особен­но необходимым. В предыдущей работе я отмечал существование у Фройда двух версий потери груди. Первая версия, теоретическая и концептуальная, изложена в его статье об «отнекивании» [«Die Verneinung», 1925]. Фройд здесь говорит [о потери груди], как об основном, уникальном, мгновенном и решающем собы­тии; поистине можно сказать, что это событие [впоследствии] оказывает фундаментальное воздействие на функцию суждения. Зато в «Кратком очерке психо­анализа» [«Abrib der Psychoanalyse», 1938] он занимает скорее описательную, чем теоретическую позицию, как будто занялся столь модными ныне наблюдениями младенцев. Здесь он трактует данный феномен не теоретически, а, если можно так выразиться, «повествовательно», где становится понятно, что такая потеря есть процесс постепенной, шаг за шагом, эволюции. Однако, на мой взгляд, опи­сательный и теоретический подходы взаимно исключают друг друга, так же как в теории взаимно исключаются восприятие и память. Обращение к такому срав­нению — не просто аналогия. В «теории», которую субъект разрабатывает отно­сительно самого себя, мутационное истолкование всегда ретроспективно. [Лишь] в последействии формируется та теория потерянного объекта, которая [только] так и обретает свой характер основополагающей, единственной, мгновенной, ре­шающей и, осмелюсь так сказать, сокрушительной [потери].

Обращение к метафоре оправдано не только с диахронической точки зрения, но и с синхронической. Самые ярые сторонники референций груди в современном психоанализе, кляйнианцы, признают теперь, смиренно добавляя воды в свое вино, что грудь — не более чем слово для обозначения матери, к удовольствию некляйнианских теоретиков, которые часто психологизируют психоанализ. Нуж­но сохранить метафору груди, поскольку грудь, как и пенис, не может быть только символической. Каким бы интенсивным не было удовольствие сосания, связанного с соском или с соской, эрогенное удовольствие властно вернуть себе в матери и все, что не есть грудь: ее запах, кожу, взгляд и тысячу других ком­понентов, из которых «сделана» мать. Метонимический объект становится мета­форой объекта.

Между прочим, можно заметить, что у нас не возникает никаких затруднений рассуждать сходным образом, когда мы говорим и о любовных сексуальных отношениях, сводя весь ансамбль, в общем-то, довольно сложных отношений, на ко­пуляцию пенис — вагина и соотнося [все] пертурбации [этого ансамбля] с кастрационной тревогой.

Понятно тогда, что, углубляясь в проблемы, связанные с мертвой матерью, я отношусь к ней как к метафоре, независимой от горя по реальному объекту.

Комплекс мертвой матери

Комплекс мертвой матери — откровение переноса. Основные жалобы и симптомы, с которыми субъект вначале обращается к аналитику, не носят депрессивного характера. Симптоматика эта большей частью сводится к неудачам в аффективной, любовной и профессиональной жизни, осложняясь более или менее остры­ми конфликтами с ближайшим окружением. Нередко бывает, что, спонтанно рассказывая историю своей личной жизни, пациент невольно заставляет аналитика задуматься о депрессии, которая должна бы или могла бы иметь место там и в то время в детстве [больного], [о той депрессии], которой сам субъект не придает значения. Эта депрессия [лишь] иногда, спорадически достигавшая клиническо­го уровня [в прошлом], станет очевидной только в переносе. Что до наличных симптомов классических неврозов, то они имеют второстепенное значение, или даже, если они и выражены, у аналитика возникает ощущение, что анализ их генеза не даст ключа к разгадке конфликта. На первый план, напротив, выступает нарциссическая проблематика, в рамках которой требования Идеала Я непомер­ны, в синергии либо в оппозиции к Сверх-Я. Налицо ощущение бессилия. Бесси­лия выйти из конфликтной ситуации, бессилия любить, воспользоваться своими дарованиями, преумножать свои достижения или же, если таковые имели место, глубокая неудовлетворенность их результатами.

Когда же анализ начнется, то перенос открывает иногда довольно скоро, но чаще всего после долгих лет анализа единственную в своем роде депрессию. У аналитика возникает чувство несоответствия между депрессией переноса (термин, пред­лагаемый мною для этого случая, чтобы противопоставить его неврозу переноса) и внешним поведением [больного], которое депрессия не затрагивает, поскольку ничто не указывает на то, чтобы она стала очевидна для окружения [больного], что, впрочем, не мешает его близким страдать от тех объектных отношений, кото­рые навязывает им анализант.

Эта депрессия переноса не указывает ни на что другое как на повторение инфантильной депрессии, характерные черты которой я считаю полезным уточнить.

Здесь речь не идет о депрессии от реальной потери объекта, [то есть], я хочу сказать, что дело не в проблеме реального разделения с объектом, покинувшим субъекта. Такой факт может иметь место, но не он лежит в основе комплекса мертвой матери.

Основная черта этой депрессии в том, что она развивается в присутствии объекта, погруженного в свое горе. Мать, по той или иной причине, впала в депрессию. Разнообразие этиологических факторов здесь очень велико. Разумеется, среди главных причин такой материнской депрессии мы находим потерю люби­мого объекта: ребенка, родственника, близкого друга или любого другого объекта, сильно инвестированного матерью. Но речь также может идти о депрессии разо­чарования, наносящего нарциссическую рану: превратности судьбы в собствен­ной семье или в семье родителей; любовная связь отца, бросающего мать; унижение и т. п.

339

В любом случае, на первом плане стоят грусть матери и уменьшение [ее] интереса к ребенку.

Важно подчеркнуть, что, как [уже] поняли все авторы, самый тяжелый случай — это смерть [другого] ребенка в раннем возрасте. Я же особо настоятельно хочу указать на такую причину [материнской депрессии], которая полностью ускользает от ребенка, поскольку [вначале ему] не хватает данных, по которым он мог бы о ней [этой причине] узнать, [и постольку] ее ретроспективное распозна­ние [остается] навсегда невозможно, ибо она [эта причина] держится в тайне, [а именно], — выкидыш у матери, который в анализе приходится реконструиро­вать по мельчайшим признакам. [Эта] гипотетическая, разумеется, конструкция [о выкидыше только и] придает связность [различным] проявлениям [аналити­ческого] материала, относимого [самим] субъектом к последующей истории [сво­ей жизни].

Тогда и происходит резкое, действительно мутационное, изменение материнского имаго. Наличие у субъекта подлинной живости, внезапно остановленной [в развитии], научившейся цепляться и застывшей в [этом] оцепенении, свиде­тельствует о том, что до некоторых пор с матерью [у него] завязывались отноше­ния счастливые и [аффективно] богатые. Ребенок чувствовал себя любимым, не­смотря на все непредвиденные случайности, которых не исключают даже самые идеальные отношения. С фотографий в семейном альбоме [на нас] смотрит весе­лый, бодрый, любознательный младенец, полный [нераскрытых] способностей, в то время как более поздние фото свидетельствуют о потере этого первичного счастья. Всё будет покончено, как с исчезнувшими цивилизациями, причину ги­бели которых тщетно ищут историки, выдвигая гипотезу о сейсмическом толчке, который разрушил дворец, храм, здания и жилища, от которых не осталось ниче­го, кроме руин. Здесь же катастрофа ограничивается [формированием] холодно­го ядра, которое [хоть и] будет обойдено в дальнейшем [развитии], но оставляет неизгладимый след в эротических инвестициях рассматриваемых субъектов.

Трансформация психической жизни ребенка в момент резкой дезинвестиции его матерью при [её] внезапном горе переживается им, как катастрофа. Ничто ведь не предвещало, чтобы любовь была утрачена так враз. Не нужно долго объяснять, какую нарциссическую травму представляет собой такая перемена. Следу­ет, однако, подчеркнуть, что она [травма] состоит в преждевременном разочаро­вании и влечет за собой, кроме потери любви, потерю смысла, поскольку младенец не находит никакого объяснения, позволяющего понять произошедшее. Понят­но, что если он [ребенок] переживает себя как центр материнской вселенной, то, конечно же, он истолкует это разочарование как последствие своих влече­ний к объекту. Особенно неблагоприятно, если комплекс мертвой матери разви­вается в момент открытия ребенком существование третьего, отца, и если новая инвестиция будет им истолкована как причина материнской дезинвестиции. Как бы то ни было, триангуляция в этих случаях складывается преждевременно и не­удачно. Поскольку либо, как я только что сказал, уменьшение материнской люб­ви приписывается инвестиции матерью отца, либо это уменьшение [ее любви] спровоцирует особенно интенсивную и преждевременную инвестицию отца как спасителя от конфликта, разыгрывающегося между ребенком и матерью. В реаль­ности, однако, отец чаще всего не откликается на беспомощность ребенка. Вот так субъект и

[оказывается] зажат между: матерью — мертвой, а отцом — недоступным, будь то отец, более всего озабоченный состоянием матери, но не приходя­щий на помощь ребенку, или будь то отец, оставляющий обоих, и мать и дитя, самим выбираться из этой ситуации.

После того как ребенок делал напрасные попытки репарации матери, поглощенной своим горем и дающей ему почувствовать всю меру его бессилия, после того как он пережил и потерю материнской любви, и угрозу потери самой матери и боролся с тревогой разными активными средствами, такими как ажитация, бес­сонница или ночные страхи, Я применит серию защит другого рода.

Первой и самой важной [защитой] станет [душевное] движение, единое в двух лицах: дезинвестиция материнского объекта и несознательная идентификация с мертвой матерью. В основном аффективная, дезинвестиция эта [касается] также и [психических] представлений и является психическим убийством объекта, совершаемым без ненависти. Понятно, что материнская скорбь запрещает всякое возникновение и [малой] доли ненависти, способной нанести еще больший ущерб ее образу. Эта операция по дезинвестиции материнского образа не вытекает на, каких бы то ни было, разрушительных влечений, [но] в результате на ткани объек­тных отношений с матерью образуется дыра; [все] это не мешает поддержанию [у ребенка] периферических инвестиций [матери]; так же как и мать продолжает его любить и продолжает им заниматься, [даже] чувствуя себя бессильной полю­бить [его] в [своем] горе, так изменившем ее базовую установку в отношении ребенка. [Но] все-таки, как говорится, «сердце к нему не лежит». Другая сторона дезинвестиции состоит в первичной идентификации с объектом. Зеркальная иден­тификация становится почти облигатной после того, как реакции комплементарности (искусственная веселость, ажитация и т. п.) потерпели неудачу. Реакцион­ная симметрия — по типу [проявления] симпатии [к ее реакциям] — оказывается [здесь] единственно возможным средством восстановления близости с матерью. Но не в подлинной репарации [материнского объекта] состоит реальная цель [тако­го] миметизма, а в том, чтобы сохранить [уже] невозможное обладание объектом, иметь его, становясь не таким же, как он [объект], а им самим. Идентифика­ция — условие и отказа от объекта, и его в то же время сохранения по каннибальско­му типу — заведомо несознательна. Такая идентификация [вкупе с дезинвести­цией] происходит без ведома Я-субъекта и против его воли; в этом [и состоит се] отличие от иных, в дальнейшем [столь же] несознательно происходящих, дезин­вестиций, поскольку эти другие случаи предполагают избавление [субъекта] от объекта, [при этом] изъятие [объектных инвестиций] обращается в пользу [субъекта]. Отсюда — и ее [идентификации] отчуждающий характер. В дальнейших объектных отношениях субъект, став жертвой навязчивого повторения, будет, повторяя прежнюю защиту, активно дезинвестировать [любой] объект, рискующий [его, субъекта] разочаровать, но что останется для него полностью несознательным, так это [его] идентификация с мертвой матерью, с которой от­ныне он будет соединен в дезинвестиции следов травмы.

Вторым фактом является, как я [уже] подчеркивал, потеря смысла. «Конструкция» груди, которой удовольствие является и причиной, и целью, и гарантом, враз и без причины рухнула. Даже вообразив себе выворачивание ситуации субъектом, который в негативной мегаломании приписывает себе ответственность за

341

перемену, остается непроходимая пропасть между проступком, в совершении которого субъект мог бы себя упрекнуть, и интенсивностью материнской реакции. Самое большее, до чего он сможет додуматься, что, скорее, чем с каким бы то ни было запретным желанием, проступок сей связан с его [субъекта] обра­зом бытия; действительно, отныне ему запрещено быть. Ввиду уязвимости мате­ринского образа, внешнее выражение деструктивной агрессивности невозможно; такое положение [вещей], которое [иначе] бы толкало ребенка к тому, чтобы дать себе умереть, вынуждает его найти ответственного за мрачное настроение матери, буде то [даже] козел отпущения. На эту роль назначается отец. В любом случае, я повторяю, складывается преждевременная триангуляция, в которой присутству­ют ребенок, мать и неизвестный объект материнского горя. Неизвестный объект горя и отец тогда сгущаются, формируя у ребенка ранний Эдипов комплекс.

Вся эта ситуация, связанная с потерей смысла, влечет за собой открытие второго фронта защит.

Развитие вторичной ненависти, которая не является [продолжением] ни первичной, ни фундаментальной; [вторичной ненависти], проступающей в желаниях регрессивной инкорпорации, и при этом — с окрашенных маниакальным садиз­мом анальных позиций, где речь идет о том, чтобы властвовать над объектом, оск­вернять его, мстить ему и т. п.

Аутоэротическое возбуждение состоит в поиске чистого чувственного удовольствия, почти что удовольствия органа, без нежности, без жалости, не обяза­тельно сопровождаясь садистскими фантазиями, но оставаясь [навсегда] отме­ченным сдержанностью в [своей] любви к объекту. Эта [сдержанность] послужит основой будущих истерических идентификаций. Имеет место преждевременная диссоциация между телом и душой, между чувственностью и нежностью, и бло­када любви. Объект ищут по его способности запустить изолированное наслаж­дение одной или нескольких эрогенных зон, без слияния во взаимном наслажде­нии двух более или менее целостных объектов.

Наконец, и самое главное, поиск потерянного смысла структурирует преждевременное развитие фантазматических и интеллектуальных способностей Я. Развитие бешеной игровой деятельности происходит не в свободе играть, а в при­нуждении воображать, так же как интеллектуальное развитие вписывается в при­нуждение думать. Результативность и ауторепарация идут рука об руку в дос­тижении одной цели: превозмогая смятение от потери груди и сохраняя эту способность, создать грудь-переноску, лоскут когнитивной ткани, предназначен­ный замаскировать дезинвестиционную дыру, в то время как вторичная ненависть и эротическое возбуждение бурлят у бездны на краю. Такая сверхинвестированная интеллектуальная активность необходимо несет с собой значительную долю проекции. Вопреки обычно распространенному мнению, проекция — не все­гда [подразумевает] ложное суждение. Проекция определяется не истинностью или ложностью того, что проецируется, а операцией, заключающейся в том, чтобы перенести на внешнюю сцену (пусть то сцена объекта) расследование и даже га­дание о том, что должно быть отвергнуто и уничтожено внутри. Ребенок пережил жестокий опыт своей зависимости от перемен настроения матери. Отныне он по­святит свои усилия угадыванию или предвосхищению.

Скомпрометированное единство Я, отныне дырявого, реализуется либо в плане фантазии, открывая путь художественному творчеству, либо в плане позна­ния, [служа] источником интеллектуального богатства. Ясно, что мы имеем дело с попытками совладания с травматической ситуацией. Но это совладание обрече­но на неудачу. Не то что бы оно потерпело неудачу там, куда оно перенесло театр [военных] действий. [Хотя] такие преждевременные идеализированные субли­мации исходят из незрелых и, несомненно, [слишком] торопливых психических образований, я не вижу никакого резона, если не впадать в нормативную идеоло­гию, оспаривать их подлинность [как сублимаций]. Их неудача — в другом. Эти суб­лимации вскроют свою неспособность играть уравновешивающую роль в психиче­ской экономии, поскольку в одном пункте субъект остается особенно уязвим — в том, что касается его любовной жизни. В этой области [любая] рана разбудит [такую | психическую боль, что нам останется [только] наблюдать возрождение мертвой матери, которая, возвращаясь в ходе кризиса на авансцену, разрушит все субли­мационные достижения субъекта, которые, впрочем, не утрачиваются [насовсем], но [лишь] временно блокируются. То любовь [вдруг] снова оживит развитие сублимированных достижений, то [сами] эти последние [сублимации] попытаются разблокировать любовь. На мгновение они [любовь и сублимация] могут объеди­нять свои усилия, но вскоре деструктивность превысит возможности субъекта, который [субъект] не располагает необходимыми инвестициями, [ни] для под­держания длительных объектных отношений, [ни] для постепенного нарастания глубокой личной вовлеченности, требующей заботы о другом. Так [всякая] по­пытка [влюбиться] оборачивается [лишь] неизбежным разочарованием либо объек­та, либо [собственного] Я, возвращая [субъекта] к знакомому чувству неудачи и бессилия. У пациента появляется чувство, что над ним тяготеет проклятье, про­клятье мертвой матери, которая никак не умрет и держит его в плену. Боль, это нарциссическое чувство, проступает наружу. Она [боль] является страданием, постоянно причиняемым краями [нарциссической] раны, окрашивающим нес инвестиции, сдерживающим проявления [и] ненависти, [и] эротического возбуж­дения, и потери груди. В психической боли [так же] невозможно ненавидеть, как [и] любить, невозможно наслаждаться, даже мазохистски, невозможно думать, Существует только чувство неволи, которое отнимает Я у себя самого и отчужда­ет его [Я] в непредставимом образе [мертвой матери].

Маршрут субъекта напоминает погоню за неинтроецируемым объектом, без возможности от него отказаться или его потерять, тем более, без возможности принять его интроекцию в Я, инвестированное мертвой матерью. В общем, объекты [данного] субъекта всегда остаются на грани Я — и не совсем внутри, и не впол­не снаружи. И не случайно, ибо место — в центре — занято мертвой матерью.

Долгое время анализ этих субъектов проводился путем исследования классических конфликтов: Эдипов комплекс, прегенитальные фиксации, анальная и ораль­ная. Вытеснение, затрагивающее инфантильную сексуальность [или] агрессив­ность, истолковывалось безустанно. Прогресс, несомненно, замечался. Но для аналитика оный [прогресс] был не слишком убедителен, даже если анализант, со своей стороны, пытался утешить себя, подчеркивая те аспекты, которыми он мог бы быть доволен.

343

На самом деле, вся эта психоаналитическая работа остается поводом к эффектному краху, где все [вдруг] предстает как в первый день, вплоть до того, что [однажды] анализант констатирует, что больше не может продолжать себя обманы­вать, и чувствует себя вынужденным заявить о несостоятельности [именно] объекта, переноса— аналитика, несмотря на [все] извивы отношений с объектами латеральных переносов, которые [тоже] помогали ему избегать затрагивания цент­рального ядра конфликта.

В ходе этих курсов лечения я, наконец, понял, что оставался глухим к некоторой [особенности] речи моих анализантов, о [смысле] которой они предостав­ляли мне догадаться. За вечными жалобами на злобность матери, на ее непо­нимание или суровость ясно угадывалось защитное значение этих разговоров, [а именно], от сильной гомосексуальности. Женской гомосексуальности у обо­их полов, поскольку у мальчика так выражается женская часть личности, час­то — в поисках отцовской компенсации. Но я продолжал себя спрашивать, поче­му эта ситуация затягивалась. Моя глухота касалась того факта, что за жалобами па "действия матери, [за] ее поступками, вырисовывалась тень ее отсутствия. Действительно, жалоба на [неизвестную] X была направлена на мать, поглощен­ную либо самой собой, либо чем-то другим, недоступную, неотзывчивую, но всегда грустную. Мать немую, буде даже [при этом] говорливую. Когда она присутствовала, она оставалась безразличной, даже когда мучила ребенка свои­ми упреками. [И] тогда ситуация представилась мне совсем по-другому.

Мертвая мать унесла [с собой] в дезинвестицию, объектом которой она была, сущность любви, которой она была инвестирована перед своим горем: свой взор, тон своего голоса, свой запах, память о своей ласке. Потеря физического контакта повлекла за собой вытеснение памятного следа от ее прикосновений. Она была похоронена заживо, но сама могила ее исчезла. Дыра, зиявшая на ее месте, заставляла опасаться одиночества, как если бы субъект рисковал рухнуть туда с по­трохами. В этом отношении я теперь полагаю, что holding1 о котором говорит Винникотт, не объясняет того ощущения головокружительного падения, которое ис­пытывают некоторые наши пациенты; это [ощущение], кажется, гораздо более связано с тем переживанием психической недостаточности, которое для души подобно тому, чем для физического тела является обморок.

Вместе с инкапсуляцией объекта и стиранием его следа дезинвестицией, происходит первичная идентификация с мертвой матерью и трансформация позитивной идентификации в негативную, то есть идентификация не с объектом, а с дырой, ос­тавляемой [после себя] дезинвестицией. И как только, время от времени, для за­полнения этой пустоты избирается новый объект, она [пустота] [тут же] наполня­ется внезапно манифестирующей аффективной галлюцинацией мертвой матери.

Все наблюдаемые [данные] организуются вокруг этого ядра с троякой целью:

  1. поддержание Я в живых: ненавистью к объекту, поиском возбуждающего удовольствия, поиском смысла;

  2. воскрешение мертвой матери: заинтересовать ее, развлечь, вернуть ей вкус к жизни, заставить ее смеяться и улыбаться;

  3. соперничество с объектом горя в преждевременной триангуляции.

1По-английски в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.

Этот тип пациентов создает серьезные технические проблемы, о которых я не стану здесь распространяться. Я отсылаю по этому вопросу к своей работе о молчании аналитика1.

Боюсь, что правило молчания в этих случаях только затягивает перенос белого горя матери. Добавлю, что кляйнианская техника систематической интерпретации деструктивности вряд ли принесет здесь много пользы. Зато позиция Винникотта, как она сформулирована в статье «Использование объекта»2, кажется мне [более] адекватной. Но боюсь, что Винникотт недостаточно оценил важность сек­суальных фантазий, особенно первосцены, о которых пойдет речь ниже.

Замороженная любовь и ее превратности: грудь, Эдипов комплекс, первосцена

Амбивалентность — основная черта инвестиций у депрессивных больных. Как она проявляется в комплексе мертвой матери? Когда я выше описывал аффективную дезинвестицию, затрагивающую также и [психические] представления, [дезинвестицию], следствием которой является ненависть, это описание было неполным. Очень важно понять, что в структуре, которую я описал, неспособ­ность любить связана с амбивалентностью и переизбытком ненависти лишь в той мере, в какой им предшествует любовь, замороженная дезинвестицией. Объект до некоторой степени находится в зимней спячке, хранится в морозильнике. Опера­ция эта произошла неведомо для субъекта, и вот каким образом. Дезинвести­ция — это изъятие инвестиций, совершаемое предсознательно. Вытесненная не­нависть является результатом разъединения влечений, всякий разрыв связей, ослабляя либидную эротическую инвестицию, имеет следствием освобожде­ние деструктивных инвестиций. Изымая свои инвестиции, субъект воображает, что возвращает инвестиции в свое Я, за неимением возможности вложить их в дру­гой объект, заместительный объект, [но он] не знает, что он здесь покидает, что он сам отчуждает себя от своей любви к объекту, впадающему в забвение первично­го вытеснения. Сознательно он считает, что у него — нетронутые запасы любви, доступные для новой любви, как только представится случай. Он заявляет себя готовым инвестировать новый объект, если тот окажется пригодным для любви и если он сам почувствует себя тем любимым. Первичный объект предполагается не принимаемым более в расчет. На самом деле, он столкнется с неспособностью любить, не только в связи с амбивалентностью, но и в связи с тем фактом, что его любовь навсегда осталась в залоге у мертвой матери. Субъект богат, но он ничего не может дать, несмотря на свою щедрость, потому что он не располагает своим богатством. Никто у него не отнимал его аффективной собственности, но он ею не пользуется.

В ходе переноса защитная сексуализация, до сих пор бывшая в ходу, всегда включающая [в себя] интенсивные прегенитальные удовлетворения и замечательные сексуальные достижения, резко спадает, и анализант обнаруживает, как его сексуальная жизнь уменьшается или исчезает,

3 45

сводясь практически к нулю, По его мнению, речь не идет ни о торможении, ни о потере сексуального аппетита; йот просто больше никто [ему] не желанен, а если кто-то случайно [и покажется желанным] — [то тогда этот] он или [эта] она вас не желает. Обильная, разбросан­ная, разнообразная, мимолетная сексуальная жизнь не приносит больше никако­го удовлетворения.

Остановленные в своей способности любить, субъекты, находящиеся под владычеством мертвой матери, не могут более стремиться ни к чему [другому] кроме автономии. Делиться [с кем бы то ни было] им запрещено. И одиночество, кото­рое доселе избегалось, как ситуация тревожная, меняет знак. Был минус — стано­вится плюс. Сначала от него бежали, теперь его ищут. Субъект вьет себе гнездо, Он становится своей собственной матерью, но остается пленником своей страте­гии выживания. Он думает, что отправил свою мертвую мать в отставку. На са­мом деле, она оставляет его в покое лишь в той мере, в какой ее саму оставляют и покое. Пока нет претендента на [ее] наследство, она может спокойно позволить своему ребенку выживать, уверенная в том, что она — единственная, кто владеет [его] недоступной любовью.

Это холодное ядро жжет как лед и как лед же анестезирует, но пока оно ощущается как холод — любовь остается недоступна. Это едва ли только метафоры. Эти анализанты жалуются, что им и в зной — холодно. Им холодно под кожей, в костях; укутанные в свой саван, они чувствуют, как смертельный озноб пронзает их на­сквозь. [Внешне] все происходит так, как если бы ядро любви, замороженное мерт­вой матерью, не помешало дальнейшему развитию в направлении Эдипова комп­лекса, и сходным образом [внешне кажется], что эта фиксация была преодолена в дальнейшей жизни индивида. Эти субъекты и в самом деле ведут более или менее удовлетворительную профессиональную жизнь, женятся, заводят детей. На время все кажется в порядке. Но вскоре повторение конфликтов приводит к тому, что они терпят неудачу в обеих существенных сферах [человеческой] жизни — в любви и в работе: профессиональная жизнь, даже если она сильно инвестирована, разочаровывает, а супружеская сопровождается серьезными на­рушениями в области любви, сексуальности и аффективного общения. Во вся­ком случае, именно последнего и не хватает больше всего. Что до сексуально­сти, то она зависит от более или менее позднего проявления комплекса мертвой матери. Оная [сексуальность] может быть относительно сохранной, но лишь до некоторой степени. Любовь, наконец, не всегда, не полностью удовлетворена. Она либо, в крайнем случае, совсем невозможна, либо, в лучшем случае, всегда более или менее искалечена или заторможена. Не надо, чтоб ее было слишком: ни слишком любви, ни слишком удовольствия, ни слишком наслаждения, в то же время родительская функция, напротив, сверхинвестирована. Впрочем, эта функция чаще всего бывает инфильтрирована нарциссизмом. Дети любимы при условии достижения ими тех нарциссических целей, которых самим родителям достичь не удалось.

Отсюда понятно, что если даже Эдипова ситуация сложилась и даже преодолена, комплекс мертвой матери сделает ее особенно драматичной. Материнская фиксация помешает дочери иметь когда-нибудь возможность инвестировать от­цовское имаго, не опасаясь потери материнской любви, или [если] любовь к отцу глубоко вытеснена, помешает избежать переноса

на отцовское имаго существенной части характеристик, спроецированных с матери. Не с мертвой матери, а с ее противоположности, фаллической матери, структуру которой я [уже] пытался описать1.

Мальчик же спроецирует сходное [фаллическое] имаго на свою мать, в то время как отец [для него] явится объектом мало структурирующей гомосексуаль­ности, что делает из отца недоступный персонаж, согласно принятой термино­логии — безликий, уставший, подавленный, побежденный этой фаллической матерью. Во всех случаях происходит регрессия к анальности. В анальности субъект не только регрессирует от Эдипова комплекса назад во всех смыслах слова, упираясь в анальность, он также защищается от оральной регрессии, к которой [его] отсылает мертвая мать, поскольку комплекс мертвой матери и ме­тафорическая потеря груди всегда перекликаются. Почти всегда мы также на­ходим защиту реальностью, как если бы субъект испытывал потребность цеп­ляться заданные восприятия как за [нечто] действительно нетронутое какой бы то ни было проекцией, поскольку он [так] далеко не уверен в различии между фантазией и реальностью, которые он [так] старается держать раздельно. Фанта­зия должна быть только фантазией — то есть мы сталкиваемся почти что с отнеки-ванием2 от психической реальности.

Огромная тревога развивается [всякий раз], когда фантазии накладываются на реальность. [Когда] субъективное смешано с объективным, у субъекта возникает впечатление психотической угрозы. Порядок должен быть поддержан любой ценой, посредством структурирующей анальной референции, которая позволяет продолжить функционирование расщепления и особенно удержать субъекта в сто­роне от того, что он узнал о своем несознательном. Это и значит, что его психоана­лиз скорее позволяет ему понять других, чем яснее взглянуть на себя самого. От­сюда — и неизбежное разочарование в ожидаемых результатах анализа, очень при этом инвестируемого, чаще всего — нарциссически.

Мертвая мать отказывается умирать второй смертью. Много раз аналитик говорит себе: «Ну, на этот раз — все; она точно умерла, эта старуха; он (или она) смо­жет, наконец, жить; а я — немного вздохнуть». [Но] случись в переносе или в жизни ничтожнейшая травма — и она придаст материнскому имаго новую жизнеспособ­ность, если можно так выразиться. Она — воистину тысячеглавая гидра, и всякий раз кажется, что ей перерезали глотку. А отрубили лишь одну из ее голов. Где же шея этого чудовища?

Распространенный предрассудок требует идти еще глубже: к примордиальной груди. Это ошибка; основная фантазия связана не с ней. Ибо так же как [только] отношение со вторым объектом в Эдиповом комплексе ретроактивно обнаружит, что этим комплексом [уже] был поражен первичный объект — мать; так же и экстирпация ядра комплекса [мертвой матери] невозможна фронтальной атакой на оральные [объектные] отношения. Решение следует искать в прототипе Эдипова комплекса, в его символической матрице, которая и позволяет этому

347

комплексу возникать. Комплекс мертвой матери выдает, таким образом, свой секрет: я уже упомянул фантазию первосцены.

Современный психоанализ, чему немало свидетельств, понял, правда, с запозданием, что, если Эдипов комплекс остался необходимой структурной ре­ференцией, определяющие условия Эдипова комплекса следует искать не в его генетических предшественниках — оральных, анальных и фаллических, рассмат­риваемых [к тому же] под углом референций реалистических, поскольку оральность, анальность и фалличность зависят отчасти от реальных объектных отно­шений, ни тем более в генерализованной фантастике их структуры, как у Мелани Кляйн, но в изоморфной Эдипову комплексу фантазии — [фантазии] первосцены. Я настаиваю на том, что первосцена — это фантазия, чтобы ясно отмежевать­ся от позиции Фройда, как она изложена в случае Сергея Панкеева, где Фройд ищет в целях [своей] полемики с Юнгом доказательств ее реальности. Ибо чем так важна первосцена: не тем, что субъект был ее свидетелем, но как раз обрат­ным, а именно, тем, что она разыгрывалась в его отсутствии.

В том особом случае, который нас занимает, фантазия первосцены имеет капитальное значение. Ибо [в ней] по случаю встречи структуры с конъюнктурой, ко­торая разыгрывается меж двумя объектами, станет возможным наведение субъекта па памятные следы, ведущие к комплексу мертвой матери. Эти памятные следы были вытеснены посредством дезинвестиции. Они, так сказать, продолжают то­миться внутри субъекта, у которого от периода, относящегося к комплексу, со­храняются лишь весьма парциальные воспоминания. Иногда — покровное воспо­минание, с виду невинное — это все, что от него осталось. Фантазия первосцены не только реинвестирует эти руины, но [и] придаст новой инвестиции [им] новые свойства, из-за которых произойдет настоящее воспламенение, предание оной [психической] структуры огню, который в последействии вернет [наконец] комп­лексу мертвой матери [его] значимость.

Всякое воспроизведение этой фантазии представляет собой проективную актуализацию, [где] проекция имеет целью временное облегчение нарциссической раны. Проективной актуализацией я называю процесс, посредством которого проекция не только избавляет субъекта от внутренних напряжений, проецируя их на объект, но [и] представляет собою повторное переживание, а не припомина­ние, [то есть] актуальные повторения [пережитого], травматичные и драматич­ные. Как [в этом плане обстоит дело] с фантазией первосцены в рассматриваемом нами случае? С одной стороны, субъект оценивает непроходимость отделяющей его от матери дистанции. Эта дистанция заставляет его ощутить ярость своего бессилия установить контакт, в самом строгом смысле, с объектом. С другой сто­роны, субъект чувствует себя неспособным пробудить эту мертвую мать, ожи­вить ее, вернуть ей жизнь. Но на этот раз объект-соперник, вместо того чтобы удерживать мертвую мать в переживаемом ею горе, становится тем третьим объектом, который оказывается, против всех ожиданий, способным вернуть ее к жизни и доставить ей удовольствие наслаждения.

Здесь-то и возникает та возмутительная ситуация, которая реактивирует потерю нарциссического всемогущества и вызывает ощущение [своего] несоизмеримого либидного убожества.

Понятно, что реакция на эту ситуацию повлечет за собой серию последствий, которые могут проявиться изолированно или группами.

  1. Персекуторное [переживание] этой фантазии и ненависть к обоим [родительским] объектам, которые обретают [психическую] форму в ущерб субъекту.

  2. Классическое истолкование первосцены как сцены садистической, где самое главное — что мать либо не наслаждается, а страдает, либо если и наслаждается, то помимо воли, принуждаемая отцовским насилием.

  3. Вариант вышеописанной ситуации, где наслаждающаяся мать из-за этого становится жестокой, лицемеркой, притворщицей, кем-то вроде похотливого чудовища, где она превращается скорее в Сфинкса из Эдипова мифа, нежели в мать Эдипа.

  4. Альтернирующая идентификация с обоими [родительскими] имаго: либо с мертвой матерью в ее неизменном состоянии, либо [с нею же], предающей­ся эротическому возбуждению садомазохистского типа; [или] с отцом, обидчиком мертвой матери (некрофильская фантазия), или [же с отцом], по­правляющим [ее настроение и здоровье] через половые сношения. Чаще всего субъект переходит, по настроению, от одной из двух идентифика­ций к другой.

  1. Эротическая и агрессивная делибидизация [первичной] сцены в пользу интенсивной интеллектуальной деятельности, нарциссически восстанавливающей [субъекта] перед [лицом] такой запутывающей ситуации, где поиск вновь утраченного смысла приводит к формированию [инфантильной] сек­суальной теории и стимулирует экстенсивную «интеллектуальную» деятельность, восстанавливающую раненое нарциссическое всемогущество, жертвуя [при этом] либидными удовлетворениями. Другое решение1; художественное творчество — опора фантазии самодостаточности.

  2. Отнекивание от всей фантазии целиком с типичной инвестицией невежества в отношении всего, что касается сексуальных отношений, при этом у субъекта сочетается пустота мертвой матери и стирание [первичной] сцены.

Фантазия первосцены становится центральной осью [психической] жизни субъекта и в своей тени скрывает комплекс мертвой матери. Она [эта фантазия] развивается в двух направлениях: вперед и назад.

Вперед — она является предвосхищением Эдипова комплекса, который в этом случае будет пережит согласно схеме защит от тревожной фантазии первосцены. Три антиэротических фактора, то есть: ненависть, гомосексуальность и нарциссизм — объединят свои усилия ради неудачи эдипова структурирования.

Назад — отношение к груди явится предметом радикального перетолкования. Именно в последействии она [грудь] становится [столь] значимой. Белое горе мертвой матери отсылает к груди, которая, с виду [кажется], нагружена разрушительными проекциями. На самом деле, речь идет не столько о злой груди, которая не дается, сколько о груди, которая, даже когда дается, есть грудь отсутствующая (а не потерянная), поглощенная тоской по отношениям [с объектом] скорби.

349

Грудь, которую невозможно наполнить, [и которая не может] наполнять [сама]. Вследствие этого, [всякая] реинвестиция счастливого отношения с грудью, предшествовавшего развитию комплекса мертвой матери, отмечена здесь знаком эфе» мерности, катастрофической угрозы и даже, осмелюсь так выразиться, [знаком] ложной груди, носимой ложным Self/1, кормящей ложного младенца.

Это счастье было обманкой. «Меня никогда не любили» становится новым девизом, за который цепляется субъект и который он постарается подтвердить в своей дальнейшей любовной жизни. Понятно, что [мы здесь] имеем дело с невозможным горем, и что поэтому метафорическую потерю груди становится не­возможно переработать [психически]. Следует добавить уточнение об оральных каннибальских фантазиях. Вопреки тому, что происходит при меланхолии, здесь нет регрессии к этой фазе [оральной]. Мы [здесь] главным образом сталкиваемся с идентификацией с мертвой матерью на уровне орального отношения [с объек­том] и с защитами, которые оно [оральное объектное отношение] вызывает; субъект в высшей степени опасается либо [еще] более полной потери объекта, либо поглощения [себя] пустотой.

Анализ переноса по всем этим позициям позволит найти первичное счастье, предшествовавшее появлению комплекса мертвой матери. Это отнимает много времени, и нужно будет не раз заново возвращаться [к этому комплексу], прежде чем выиграть дело, то есть прежде чем белое горе и его перекличка со страхом кастрации позволят выйти на повторение в переносе счастливого отношения с матерью, наконец-то живой и [наконец-то] желающей отца. Этот результат достига­ется анализом той нарциссической раны, которую материнское горе наносило ребенку.

Особенности переноса

Я не могу [слишком] распространяться о технических последствиях [для анализа] тех случаев, когда в переносе можно выделить комплекс мертвой матери. [Сам] этот перенос обнаруживает заметное своеобразие. Анализ сильно инвести­рован пациентом. Наверно, следует сказать, что анализ — более, чем аналитик. Не то чтобы последний совсем не был [инвестирован]. Но эта инвестиция объекта переноса, при всем кажущемся наличии всей либидной гаммы, тональность ее глубоко укоренена в нарциссической природе. Несмотря на выразительные признания, окрашенные аффектами, часто весьма драматизированными, это вы­ражается в тайной неприязни. Оная [неприязнь] оправдывается рационализациями типа: «Я знаю, что перенос — это обманка и что с вами, в действительности и во имя ее, ничего нельзя, так чего ради?» Эта позиция сопровождается идеали­зацией образа аналитика, который хотят и сохранить, как есть, и соблазнить, что­бы вызывать у него интерес и восхищение.

Соблазнение имеет место в интеллектуальном поиске, в поиске утраченного смысла, успокаивающем интеллектуальный нарциссизм и создающем такое изобилие драгоценных даров аналитику. Тем более что вся эта деятельность сопровождается богатством [психических] представлений и весьма

1 По-английски в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.

замечательным даром к самоистолкованию, который, по контрасту, оказывает так мало влияния на жизнь пациента, которая если и меняется, то очень мало, особенно в аффектив­ной сфере.

Язык анализанта часто характеризуется той риторикой, которую я [уже] описывал ранее в связи с нарциссизмом1, [а именно] — повествовательным стилем.

Его роль состоит в том, чтобы тронуть аналитика, вовлечь его, призвать его в свидетели в рассказе о конфликтах, встреченных вовне. Словно ребенок, который рассказывал бы своей матери о своем школьном дне и о тысяче маленьких драм, которые он пережил, чтобы заинтересовать ее и заставить ее сделать ее участни­цей того, что он узнал в ее отсутствие.

Можно догадаться, что повествовательный стиль мало ассоциативен. Когда же ассоциации возникают, [то] они [получаются] одновременны скрытному [душевному] движению отвода [инвестиций], а это значит, что все происходит, как если бы речь шла об анализе другого, на сеансе не присутствующего. Субъект пря­чется, ускользает, чтобы не дать аффекту повторного переживания захватить [себя] более, чем воспоминанию. Уступка же этому [повторному переживанию} повергает [субъекта] в неприкрытое отчаяние.

Действительно, в переносе можно обнаружить две отличительные черты; первая — это неприрученность влечений: субъект не может ни отказаться от инцес­та, ни, следовательно, согласиться с материнским горем. Вторая черта — несомнен­но, самая примечательная — заключается в том, что анализ индуцирует пустоту. То есть, как только аналитику удается затронуть [какой-то] важный элемент ядерного комплекса мертвой матери, субъект ощущает себя на мгновение опустошенным, бело-матовым, как если б у него [вдруг] отняли объект-затычку, [от­няли бы] опекуна [у] сумасшедшего. На самом-то деле, за комплексом мертвой матери, за белым горем матери угадывается безумная страсть, объектом кото­рой она была и есть, [страсть], [из-за] которой горе по ней [и] становится невоз­можно пережить. Основной фантазией, на которую нацелена вся [психическая] структура субъекта [становится]: питать мертвую мать, дабы содержать ее в посто­янном бальзамировании. То же самое анализант делает с аналитиком: он кор­мит его анализом не для того чтобы помочь себе жить вне анализа, но дабы про­длить процесс оного [анализа] до бесконечности. Ибо субъекту хочется стать для матери путеводной звездою, [тем] идеальным ребенком, который займет место идеализированного умершего — соперника, неизбежно непобедимого, по­тому что не живого; [ибо живой] — значит несовершенный, ограниченный, ко­нечный.

Перенос есть геометрическое место сгущений и смещений, перекликающихся между фантазией первосцены, Эдиповым комплексом и оральными [объектными] отношениями, которые представлены двойной записью: периферической — обманчивой и центральной — подлинной, вокруг белого горя мертвой матери. [Обманчива] по сути [и] потеря с матерью контакта [подлинного контакта],

351

который тайно поддерживается в глубинах души, и все попытки замены оного [тайного контакта] объектами-заместителями обречены на неудачу.

Комплекс мертвой матери оставляет аналитика перед выбором между двумя техническими установками. Первая — это классическая техника. Она несет [в себе»] опасность повторения отношения с мертвой матерью в молчании. Боюсь, что если комплекс [мертвой матери] не будет обнаружен, [то] анализ рискует пото­нуть в похоронной скуке или в иллюзии, наконец, обретенной либидной жизни. В любом случае, впадения в отчаяние долго ждать не придется, и разочарова­ние будет горьким. Другая [установка], та, которой я отдаю предпочтение, состоит и том, чтобы, используя рамки [анализа] как переходное пространство, делать аналитика объектом всегда живым, заинтересованным, внимающим своему анализанту и свидетельствующим о своей [собственной] жизненности теми ассоциативным и связями, которые он сообщает анализанту, никогда не выходя из нейтрально­сти. Ибо способность анализанта переносить разочарование будет зависеть от степени, в которой он будет чувствовать себя нарциссически инвестированным аналитиком. Так что необходимо, чтобы оный [аналитик] оставался постоянно внимающим речам пациента, не впадая в интрузивные истолкования. Устанавли­вать связи, предоставляемые предсознательным, [связи], поддерживающие тре­тичные процессы, без их шунтирования, без того, чтобы сразу идти к несознатель­ным фантазиям, не значит быть интрузивным. А если пациент и заявит о таком ощущении [интрузивности истолкований], то очень даже можно ему показать, и, не травмируя [его] сверх меры, что это [его] ощущение играет роль защиты от удовольствия, переживаемого [им] как пугающее.

И так понятно, что [именно] пассивность здесь конфликтуализирована: пассивность или пассивизация — как первичная женственность, [как] женственность, общая матери и ребенку. Белое горе мертвой матери будет общим телом их усоп­шей любви.

Как только анализ вернет к жизни, по меньшей мере — парциально, ту часть ребенка, что идентифицировала себя с мертвой матерью, произойдет странный выверт. Вернувшаяся жизнеспособность останется жертвой захватывающей идентификации. То, что затем происходит, простому истолкованию не поддается. Давнишняя зависимость ребенка от матери, в которой малыш еще нуждается во взрослом, подвергается инверсии. Отныне связь между ребенком и мертвой ма­терью выворачивается наизнанку. Выздоровевший ребенок обязан своим здо­ровьем неполному поправлению вечно больной матери. [И] это выражается в том, что теперь мать сама зависит от ребенка. Мне кажется, что это [душевное] дви­жение отличается от того, что обычно описывают под именем поправления. На самом деле речь идет не о положительных действиях, связанных с угрызениями совести [за ее неполное поправление], а просто о принесении этой жизнеспо­собности в жертву на алтарь матери, с отказом от использования новых возмож­ностей Я для получения возможных удовольствий. Аналитику тогда следует истолковать анализанту, что все идет к тому, как если бы деятельность субъекта не имела больше другой цели, кроме как предоставления на анализе возможно­стей для толкований — [и] не столько для себя, сколько для аналитика, как если бы это аналитик нуждался в анализанте — в противоположность тому, как об­стояло ранее.

Как объяснить это изменение? За манифестной ситуацией [скрывается] фан­тазия инвертированного вампиризма. Пациент проводит свою жизнь, питая свою мертвую [мать], как если бы [он] был единственным, кто может о ней позаботить­ся. Хранитель гробницы, единственный обладатель ключа от [ее] склепа, он втай­не исполняет свою функцию кормящего родителя. Он держит [свою] мертвую мать в плену, [и узницей] она становится его личной собственностью. Мать стала ребенком ребенка. Вот так он [сам — пациент — и] залечит [свою] нарциссическую рану.

Здесь возникает парадокс: мать в горе, [или] мертвая [мать], если она [и] поте­ряна для субъекта, то, по меньшей мере, какой бы огорченной она ни была, она — здесь. Присутствует мертвой, но все-таки присутствует. Субъект может забо­титься о ней, пытаться ее пробудить, оживить, вылечить. Но если, напротив, она выздоровеет, пробудится, оживет и будет жить, субъект еще раз потеряет ее, ибо она покинет его, чтобы заняться своими делами и инвестировать другие объек­ты. Так что мы имеем дело с субъектом [вынужденным выбирать] меж двух по­терь: [между] смертью в присутствии [матери] или жизнью в [ее] отсутствии, Отсюда — крайняя амбивалентность желания вернуть матери жизнь.

Метапсихологические гипотезы: стирание первичного объекта и обрамляющая структура

Современная психоаналитическая клиника стремилась [как можно лучше] опи­сать характеристики самого первичного материнского имаго. Работы Мелани Кляйн в этом плане совершили переворот в теории [психоанализа], хотя сама она больше интересовалась внутренним [психическим] объектом, тем [внутренним объектом], который она смогла себе представить, как из [опыта] анализа детей, так и из [опыта] анализа взрослых [больных] с психотической структурой, и не принимая во внимание участия [реальной] матери в образовании своего имаго. Из этого [ее — Кляйн] пренебрежения [и] вышли работы Винникотта. Но учени­ки Кляйн, [даже] не разделяя взглядов Винникотта, признали, начиная с Биона, необходимость приступить к исправлению ее [Кляйн] взглядов на этот предмет. В общем, Мелани Кляйн дошла до крайностей в том, чтобы отнести [всю] относи­тельную силу инстинктов жизни и смерти у младенца — к ансамблю врожденных предиспозиций, без учета, так сказать, материнской переменной. В этом она — продолжательница [линии] Фройда.

В кляйнианских работах основной упор сделан на проекции, связанные со злым объектом. В определенной мере, это оправдывалось отказом Фройда в [при­знании] их достоверности. Много раз [уже] подчеркивалось сокрытие им «злой матери» и его неколебимая вера в почти райский характер отношений, связую­щих мать и ее младенца. Так что Мелани Кляйн пришлось исправить эту частич­ную и пристрастную картину отношений мать — дитя, и это было тем легче [сде­лать], что случаи детей и взрослых, которые она анализировала, — большинство маниакально-депрессивной или психотической структуры — с очевидностью об­наруживали такие проекции. Именно таким образом [возникла] обширная лите­ратура, досыта живописавшая эту внутреннюю вездесущую грудь, которая угрожает ребенку уничтожением,

353

расчленением и всякого рода адскими муками, [грудь], которую связывают с младенцем зеркальные [объектные] отношения, от коих [отношений] он [младенец] защищается как может — проекцией. Как только шизо-параноидная фаза начинает уступать место фазе депрессивной, оная (депрессивная фаза], современница сочетанной унификации Я и объекта, имеет [своей] основной чертой прогрессивное прекращение проективной активно­сти и [прогрессивный] доступ ребенка к принятию на себя заботы о своих аг­рессивных влечениях — его, в некотором смысле, «принятие ответственности» за них, которое приводит его к бережному обращению с материнским объектом, к страху за нее, к страху ее потери, с [зеркальным] обращением своей разрушительности на самого себя под влиянием архаической вины и в целях [материнско­го настроения и здоровья] поправления. Поэтому здесь — [еще] менее чем когда-либо — не встает вопрос об обвинении матери.

В той клинической картине, которую я здесь [описал], могут сохраняться остатки злого объекта, [как] источника ненависти, [но] я полагаю, что тенденции враждебности — вторичны, а первично — материнское имаго, в коем [имаго] оная [мать] оказалась безжизненной [матерью] в зеркальной реакции [ее] ребенка, по­раженного горем материнского объекта. [Все] это ведет нас к [дальнейшему] раз­витию гипотезы, которую мы уже предлагали. Когда условия неизбежного разде­ления матери и ребенка благоприятны, внутри Я происходит решающая перемена. Материнский объект, как первичный объект слияния, стирается, чтобы оставить место инвестициям собственно Я, [инвестициям], на которых [и] основывается его личный нарциссизм, [нарциссизм] Я, отныне способного инвестировать свои собственные объекты, отличные от первичного объекта. Но это стирание [психи­ческих представлений о] матери не заставляет ее действительно исчезнуть. Пер­вичный объект становится рамочной структурой Я, скрывающей негативную галлюцинацию матери. Конечно, [психические] представления о матери продол­жают существовать и [еще] будут проецироваться внутрь этой рамочной структу­ры, на [экранное] полотно [психического] фона, [сотканное из] негативной гал­люцинации первичного объекта.

Но это уже не представления-рамки, или, чтобы было понятнее, [это уже не] представления, в которых сливаются [психические] вклады матери и ребенка. Иными словами, это [уже] более не те представления, коих соответствующие аффекты носят характер витальный, необходимый для существования младенца. Те первичные представления едва ли заслуживали названия [психических] представлений. То была [такая] смесь едва намеченных представлений, несом­ненно, более галлюцинаторных, чем [собственно] представленческих, [такая их смесь] с аффективными зарядами, которую почти можно было бы назвать аф­фективными галлюцинациями. То было также верно в ожидании чаемого удов­летворения, как и в состояниях нехватки. Оные [состояния нехватки], если они затягивались, сопровождались эмоциями гнева, ярости, [а] затем — катастрофи­ческого отчаяния.

Однако стирание материнского объекта, превращенного в рамочную структуру, достигается в тех случаях, когда любовь объекта достаточно надежна, чтобы играть эту роль [психического] вместилища [для] пространства представлений.

Оному пространству [психических представлений] более не угрожает коллапс; оно может справиться с ожиданием и даже с временной депрессией, ребенок ощущает поддержку материнского объекта, даже когда ее здесь больше нет. Рамки предлагают в итоге гарантию материнского присутствия в его отсутствие и могут быть заполнены всякого рода фантазиями, вплоть до фантазий агрессивного на­силия включительно, которые [уже] не представляют опасности для этого вмес­тилища. Обрамленное таким образом [психическое] пространство, образующее приемник для Я, отводит, так сказать, пустое поле для [последующего его] заня­тия эротическими и агрессивными инвестициями в форме объектных представ­лений. Субъект никогда не воспринимает эту пустоту [психического поля], так как либидо [всегда уже] инвестировало психическое пространство. Оное [психи­ческое пространство], таким образом, играет роль примордиальной матрицы бу­дущих инвестиций.

Однако, если такая травма, как белое горе [матери], случится прежде, чем ребенок смог создать [себе] достаточно прочные [психические] рамки, то внутри Я не образуется доступного психического места. Я ограничено рамочной структурой, но тогда в последнем случае оная [структура] отводит [для Я] конфликтное про­странство, пытаясь удержать в плену образ матери, борясь с ее исчезновением, с тоской попеременно наблюдая, как оживают то памятные следы утраченной любви, то [следы воспоминаний] переживания потери, которые, [оживая], рож­дают впечатление болезненной [душевной] пустоты. Эти чередования воспро­изводят очень давний конфликт первичного вытеснения, неудачного в той мере, в которой стирание примордиального объекта [еще] не было переживанием при­емлемым или принятым по обоюдному согласию обеих сторон — прежнего сим­биоза мать—дитя.

Дискуссии на тему антагонизма между первичным нарциссизмом и первичной объектной любовью, быть может, беспредметны. Все зависит от выбранной точки зрения. То, что третье лицо, наблюдатель, может констатировать первич­ную объектную любовь [ребенка к матери] сразу же [после рождения] — [этот факт] оставляет мало места для спора. И напротив, трудно себе представить, каким образом эта любовь, с точки зрения ребенка, не была бы нарциссической [любовью]. Несомненно, спор затуманивается различием значений, [вкладыва­емых в понятие] первичного нарциссизма. Если этим термином хотят обозна­чить первичную форму [объектного] отношения, когда все инвестиции исходят от ребенка — то [такое определение], пожалуй, отличается [даже] от аутоэротизма, который уже избрал [себе] определенные эрогенные зоны на теле мла­денца — [и] тогда точно существует первичная нарциссическая структура, ха­рактерная для начальных форм инвестиции. Но если наименование первичного нарциссизма оставлять за достижением чувства единства [с матерью], которое появляется [у ребенка] после фазы преобладания фрагментации, — тогда пер­вичный нарциссизм и объектную любовь следует понимать как два различных способа инвестиции с противоположной полярностью. Со своей стороны, я здесь вижу два последовательных момента нашей мифической конструкции психи­ческого аппарата. Я склонен думать, что самый ранний первичный нарциссизм смутным образом охватывает все инвестиции, включая первичную объектную любовь, и даже то, что можно

355

было бы симметрично назвать первичной объектной ненавистью, поскольку именно [это] первичное субъект-объектное неразличение [и] характеризует [этот ранний] тип и [это раннее] качество инвестиций. И, таким образом, [только] после того, как разделение [матери и ребенка] свершилось, [тогда и] можно по праву противопоставить более поздний первичный нарциссизм, как означающий единственно инвестиции Я, — [противопо­ставить, как инвестиции] противоположные объектным инвестициям.

Чтобы дополнить это описание, я добавлю, что предложил различать позитивный первичный нарциссизм (связанный с Эросом), стремящийся к един­ству и к идентичности, и негативный первичный нарциссизм (связанный с раз­рушительными влечениями), последний манифестируется не в ненависти по отношению к объекту — оная [ненависть] вполне совместима с замыканием первичного нарциссизма [на себя], — но в тенденции Я к разрушению своего единства и в стремлении [Я] к Нулю. Клинически это проявляется чувством пус­тоты.

То, что мы описали под названием комплекса мертвой матери, позволяет нам понять провалы [в остальном, казалось бы] благополучного развития. Мы присутствуем при неудачном опыте сепарации-индивидуации (Малер), когда юное Я, вместо того чтобы создать [психическое] вместилище для последующих за раз­делением [с матерью] инвестиций, упорствует в удержании первичного объекта, вновь и вновь переживая свою потерю, что влечет за собой, на уровне спутанного с объектом первичного Я, чувство нарциссического истощения, феноменологи­чески выражающегося в чувстве пустоты, столь характерном для депрессии, ко­торая всегда является результатом нарциссической раны с утечкой либидо. В этот момент, как мы уже условились, все либидо носит отпечаток нарциссизма, так что [эта либидная утечка] всегда будет нарциссической потерей, переживае­мой на уровне Я.

Объект — «мертвый» (в том смысле, что — не живой, даже если никакой реаль­ной смерти не было); и тем самым он увлекает Я за собой — к пустынной, смерто­носной вселенной. Белое горе матери индуцирует белое горе ребенка, погребая часть его Я в материнском некрополе. Питать мертвую мать — это значит под­держивать за печатью тайны самую раннюю любовь к примордиальному объекту, погребенному первичным вытеснением незавершенного разделения меж двух партнеров первичного слияния1.

1 То, что я только что описал, не может не напомнить столь интересные идеи Николя Абрахама и Марьи Торок. Однако, даже если по многим пунктам наши концепции совпа­дают, они, впрочем, разнятся по теме, которой я придаю большое значение, а именно — по клиническому и метапсихологическому значению состояний пустоты. Взгляды, которые я пытаюсь изложить, вписываются в ряд долгих размышлений, в которых, попытавшись уточнить эвристическую ценность концепции негативной галлюцинации и предложив с Жан-Люком Донне понятие «белого психоза», в этой работе я стремился разъяснить то, что я называю белым горем. Можно было бы резюмировать эти различия, указав, что нар­циссизм является осью моих теоретических построений, тогда как Н. Абрахам и М. Торок озабочены, главным образом, отношениями между инкорпорацией и интроекцией, с эф­фектами крипты — термина, которого они являются авторами.

Мне кажется, что психоаналитикам будет совсем не трудно признать в описании комплекса мертвой матери знакомую клиническую картину, которая может, однако, отличаться от моей семиологии тем или иным симптомом. Психоаналитиче­ская теория разрабатывается на ограниченном числе наблюдений, [и поэтому] воз­можно, что я описал что-то, содержащее одновременно и черты достаточно общие, чтобы накладываться на опыт других [психоаналитиков], и черты своеобразные, свойственные [только тем] пациентам, которых анализировал я [сам].

Кроме того, вполне возможно, что этот комплекс мертвой матери, структуру которого я, возможно, схематизировал, может встречаться в более рудиментарных формах. В таких случаях следует думать, что травматический опыт, на ко­торый я указывал, был пережит более мягко или позднее, [или] случился в тот момент, когда ребенок был [уже] лучше готов перенести его последствия и был вынужден прибегнуть к депрессии более парциальной, более умеренной и легче переживаемой.

Возможно, удивляет, что я отвожу такую роль материнскому травматизму в [тот] период [развития] психоанализа, когда [авторы] больше настаивают на превратностях внутрипсихической организации, и когда [все гораздо] более осторожны [в оценке той] роли, что играет [в нашей жизни] конъюнктура. Как я указывал в на­чале этой работы, депрессивная позиция является теперь фактом, принятым все­ми авторами, какие бы они не давали ей объяснения. В то же время, давно уже описаны депрессивные эффекты раннего разделения матери и ребенка, [впро­чем], без констатации однозначного соответствия между тяжестью травмы и де­прессивными проявлениями. Ситуация, [описываемая] в комплексе мертвой ма­тери, не может быть ни сведена на уровень общей депрессивной позиции, ни ассимилирована с тяжелым травматизмом реального разделения [с матерью]. В описанных мною случаях не было настоящего разрыва в преемственности от­ношений мать-дитя. Зато, независимо от спонтанного развития депрессивной по­зиции, имелся важный вклад матери, нарушавший ликвидацию депрессивной фазы, усложнявший конфликт реальностью материнской дезинвестиции [и] ощутимый ре­бенком достаточно, чтобы ранить его нарциссизм. Эта клиническая картина, мне ка­жется, соответствует взглядам Фройда на этиологию неврозов — в широком смысле слова, — когда психическая конституция ребенка образуется комбинацией его лич­ных наследственных предиспозиций и событий раннего детства.

Фройд и мертвая мать

Исходной точкой этой работы является современный клинический опыт, вышедший из творчества Фройда. Вместо того чтобы поступить, как принято, то есть поискать сначала, что в его творчестве подкрепляет новую точку зрения, я предпочел поступить наоборот и оставить эту главу напоследок. По правде го­воря, вытеснение снялось у меня почти что в ходе работы, и я вспомнил в последействии то, что у Фройда связано с [темой] моего доклада1. Мою Фройдистскую опору я

1 Первоначально «Мертвая мать» была представлена А. Грином в виде доклада в Па­рижском психоаналитическом обществе 20 мая 1980 года. — Примеч. П. В. Качалова.

357

нашел не в «Горе и меланхолии» [«Ttauer und Melancholie», 1915], а в «Толковании сновидений» [«Traumdeutung», 1899].

В последней главе Traumdeutung1, с [самого] первого издания, Фройд рассказывает последний личный сон на тему пробуждения от сновидения.

Это сон, называемый [сном] о «милой матери», и это единственный рассказанный им сон из [его] детства, [единственный] как в этом произведении, так и в его опубликованной переписке. В этом смысле душевная глухота Флисса сделала из него [еще] одну из мертвых матерей Фройда после того, как он [Флисс] был его [Фройда] старшим братом. Дидье Анзьё, не без помощи предшествующих коммен­тариев Евы Розенфельд и Александра Гринштейна, проделал замечательный ана­лиз [психобиографии Фройда]. Я не могу здесь входить во все детали этого сна и весьма богатых комментариев, которым он дает место. Я ограничусь напомина­нием, что его манифестное содержание изображало «милую мать, уснувшую со спо­койным выражением [лица], перенесенную в спальню и уложенную на постель двумя (или тремя персонажами) с птичьими клювами». Сновидец просыпается с плачем и криком, разбудив, в свою очередь, родителей. Речь идет о тревожном сновидении, прерванном пробуждением. Анализ этого сна комментаторами, начи­ная с самого Фройда, недостаточно подчеркивает, что речь идет о сновидении, ко­торое не могло сниться, о сне, который мог бы быть сновидением, у которого не могло быть конца и которое нужно было почти сконструировать. Кто из двоих или троих — главное сомнение — присоединится к матери в ее сне? Сновидец, в неопределенности, больше не может этого вынести, он прерывает [сновидение], убивая двух зайцев сразу: и свое сновидение, и сон родителей. Детальный анализ сновиде­ния, как Фройдом, так и его комментаторами, приводит к соединению двух тем: [темы] смерти матери и [темы] полового сношения. Иначе говоря, мы находим здесь подтверждение моей гипотезе касательно отношений между мертвой мате­рью, фантазией первосцены и Эдиповым комплексом, пуская здесь в ход, помимо объекта желания, (двоих или троих) персонажей с птичьими клювами.

Ассоциации проливают свет на происхождение этих персонажей, заимствованных из Библии [в издании] Филиппсона. Исследование Гринштейна2 позволяет связать это [психическое] представление с 15-й иллюстрацией из этой Библии, подаренной [Зигмунду Фройду его] отцом, иллюстрацией, которая [и] стала объек­том сгущения.

На самом деле, на этой иллюстрации изображены не (первая ассоциация Фройда) боги с ястребиными головами, но персонажи фараонов Нижнего Египта, я подчеркиваю — Нижнего, тогда как птицы венчают колонны кровати. Я думаю о важности этого сгущения, так как оно перемещает птиц с кровати матери на головы персонажей, которых здесь двое, а не трое. Итак, мать, возможно, наделе­на птицей-пенисом. Текст, параллельный иллюстрации, — стих «Царь Давид сле­дует за носилками (Авенира)»3, [текст], который, как отмечает Анзьё, переполнен темами кровосмешения, отцеубийства [и] братоубийства.

Эту последнюю тему подчеркну особо.

Анзьё1 толкует, мне кажется, с полным основанием, двух персонажей [сна] как [психические] представления: Якоба Фройда, как дедовского образа, и Филиппа, последнего [сводного] брата [Зигмунда] Фройда, как образа отеческого.

[И] это потому, что, как всем известно, Филипп, родившийся в 1836 году, сам (лишь] на год моложе матери Фройда и что товарищами для игр у Фройда были дети Эммануэля, старшего брата Филиппа. Мертвая мать в сновидении имеет вид деда с материнской стороны на его смертном одре 3 октября 1865 года, Зигмунду в то время было девять с половиной лет. Итак, горе матери должно было сказать­ся на отношениях между Амалией Фройд и ее сыном. Комментаторы его сна удивлялись неверному датированию, не исправленному Фройдом. Будто бы он его видел лет в 7 или в 8, то есть за полтора или два года до смерти [своего] деда с мате­ринской стороны, что невозможно. Здесь [комментаторы] ограничиваются исправ­лением ошибки, не задаваясь более вопросами. Со своей стороны я склонен счи­тать этот ляпсус [с датировкой] откровением, он [ляпсус] приводит меня к выводу, что речь идет не о горе по деду с материнской стороны, а о предшествующем горе. Значительное расхождение в ошибке — от полутора до двух лет — отсылает меня тогда к другому горю матери: горю по младшему брату Фройда Юлиусу, родив­шемуся, когда Зигмунду было 17 месяцев (почти полтора года) [и] умершему, когда ему [Зигмунду] было 23 месяца (почти два года). Отсюда [и] двойное объяс­нение: двое (или трое) персонажей [сна] суть Якоб [и] Филипп или Якоб, Фи­липп и Филиппсон — сын Филиппа, Юлиус, потому что в 1859 году, когда Фройду было 3 года, он опасался, что его мать вновь беременна, как няня, и как бы Фи­липп не засадил ее [мать — как «засадили» в тюрьму вороватую няню] в сундук, «засадил» или, грубо говоря, «[в нее] засадил».

Замечу здесь, кстати, почему юного растлителя, сына консьержки, рассказавшего о половых отношениях, звали Филиппом. Это Филипп совокупляет­ся с Амалией, и это Филиппсон (Юлиус) позволяет Зигмунду понять связь меж­ду соитием, деторождением и смертью... Юлиус будет объектом забвения имени художника Юлиуса Музена, на которое Фройд ссылается в письме к Флиссу от 26 августа 1898 года. Мозен-Мозес-Моисей, мы знаем продолжение, а также на­стойчивость Фройда [в том чтобы сделать] Моисея египтянином, то есть, говоря прямо — не сыном Амалии и Якоба, а [сыном] консьержки или, в крайнем слу­чае — Амалии и Филиппа. Это также проливает свет на покорение Фройдом Рима, если вспомнить, что он цитирует Тита Ливия по поводу инцестуозных снов Юлия Цезаря.

Я лучше понимаю значимость этого возраста, 18 месяцев, в творчестве Фройда. Это возраст его внука, играющего в катушку (мертвая мать — воскресшая мать), который в два года умрет и будет причиной сильного горя, хоть и скры­ваемого. Это также возраст, когда Сергей Панкеев мог бы наблюдать первосцену.

А нзьё делает два наблюдения, которые сходятся с моими собственными выводами. Он указывает, на примере предсознательной проработки Фройда,

3 59

не близость между [взглядами] Фройда и Биона, который выделял, наряду с любовью и ненавистью, знание как [третью] примордиальную референцию психи­ческого аппарата — поиск смысла. Наконец он заключает, что следует считать подозрительной настойчивость Фройда по сведению присущей данному сно­видению тревоги, тревоги [по поводу] смерти матери, [сведению этой тревоги] к другим вещам.

У нас остается только одна невостребованная гипотеза, гипотеза орального [объектного] отношения. Другой сон, связанный со сном о «милой матери», отсылает нас к нему [оральному отношению], там, где мать появляется живой: сон о Трех Парках. В этом сне мать Фройда готовит «knodel»1 и, пока маленький Зиг­мунд хочет их съесть, она предлагает ему подождать до тех пор, пока она не будет готова («речь неразборчива», добавляет Фройд).

Ассоциации в этом отрывке касаются, как известно, смерти. Но ниже, в отрыве от анализа сновидения, Фройд возвращается к нему, чтобы написать: «Мой сон о Трех Парках — это сон о голоде, совершенно ясно, но он возвращает потребность в пище к тоске ребенка по материнской груди, и оный [сон] использует невинный интерес, чтоб скрыть под ним [другой интерес], [интерес], который больше него [самого], [интерес], который не может проявить себя открыто». Несомненно, и как отрицать, что [и] контекст приглашает нас к тому же, но здесь также следует проявить подозрительность. О чем следует, прежде всего, задуматься, так это о трой­ном образе женщины у Фройда, воспроизведенном в «Теме о трех шкатулках»: мать, супруга (или любовница), смерть. В последние годы много говорилось о цен­зуре любовницы, моя очередь указать на цензуру, тяготевшую над мертвой мате­рью. Над матерью гробового молчания.

Теперь наша трилогия завершена. Вот мы [и] снова возвращаемся к метафорической потере груди, связанной с Эдиповым комплексом или с фантазией первосцены и с фантазией мертвой матери. Урок мертвой матери [состоит] в том, что она также должна однажды умереть, чтобы другая [женщина] была любима. Но эта смерть должна быть медленной и сладкой, чтобы воспоминание о ее любви не стерлось и питало бы любовь, которую она великодушно отдаст той, которая зай­мет ее место.

Итак, мы замкнули круг. В последействии он обретает еще большее значение. Я давно знал эти сновидения [Фройда], так же как и комментарии, которые им были даны. И то и другое были записаны во мне как значимые следы воспоминаний о чем-то, что смутно мне казалось важным, хоть я [и] сам не знал ни как, ни почему. Эти [памятные] следы были реинвестированы речью некоторых анализантов, которых в данный момент, но не ранее, я смог услышать. Их ли речь по­зволила мне заново открыть [для себя] письмо Фройда, [моя ли] криптомнезия прочитанного сделала меня проницаемым для слов моих анализантов? В прямо­линейной концепции времени эта гипотеза верна. В свете же последействия вер­ной является другая. Как бы там ни было, в концепции последействия нет ничего более таинственного, чем этот предварительный статус [уже] записанного смыс­ла, который пребывает в психике в ожидании [часа] своего откровения. Так как речь идет именно о «смысле», без коего

' По-немецки в тексте. — Примеч. П. В. Качалова.

ничто не может быть записано в психике. Но этот невостребованный смысл не обретает по-настоящему значения прежде, чем, будучи разбужен реинвестицией, возникающей в совсем другом контексте. Что же это за смысл такой? Смысл утраченный и [вновь] обретенный. Было Вы слишком приписывать его, [смысл, уже] этой дозначительной [психической] структуре, и в его, [смысла], новообретении [в последействии] - гораздо более от обретения Быть может, [этот до-значимый смысл есть] смысл потенциальный, которому не хватает только аналитического - или поэтического? - опыта, чтобы стать смыслом истинным.

361

Анри Верморель

БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?

Значение травмирующих событий детского

возраста для психоаналитического лечения