Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ruslit.docx
Скачиваний:
7
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
336 Кб
Скачать
☆

XX столетие уже широко использовало для самиздата технические новшества: пишущие машинки, ксерокопировальные аппараты ранних образцов, магнитофоны и другие устройства.

В XXI веке слово «самиздат» иногда используется также в качестве названия зарегистрированных изданий; они печатаются или распространяются в Интернете открыто, доступны, и уже в силу этого не являются «самиздатом» в исходном значении слова.

Дискутируется вопрос, следует ли журналы, выходившие в последнее десятилетие XX века, да и любую не преследуемую издательскую деятельность, называть самиздатом[

Книга «Архипелаг ГУЛАГ» и феномен творчества А.И. Солженицына.

К.Д. Воробьёв. Проза. Общая характеристика. Анализ одного-двух произведений.

Исповедальная («молодёжная») проза 1950-1960-х годов. Темы, герои, проблематика (А. Гладилин «Хроника времени Виктора Подгурского», А. Кузнецов «Продолжение легенды», В. Аксёнов «Звёздный билет»; В.А. Солоухин «Мать-мачеха» и др.).

Драматургия А.В. Вампилова.

Военная повесть 1940-х годов. (В.П. Некрасов, Б.Н. Полевой, Э.Г. Казакевич, П.П. Вершигора).

Виктор Курочкин. Военная проза.

Василий Шукшин – писатель и кинематографист.

В. П. Астафьев. Проза. Общая характеристика. Анализ одного – двух произведений по выбору студента.

Аналитическая проза 50-70-х годов о деревне (С. П. Залыгин «На Иртыше», Б. А. Можаев «Живой», Ф. А. Абрамов «Пелагея» и др.).

Авторская песня 1950-70-х годов. Основные темы. Поэтика.

А.А. Ахматова. Послевоенное творчество. Анализ нескольких произведений по выбору студента.

А. Твардовский. Сборник «Из лирики последних лет». Философские переживания и социальные мотивы последних творений поэта.

А. Т. Твардовский. Поэмы «Дом у дороги», «По праву памяти».

Дом у дороги краткое содержание Изображение войны через судьбу простого человека будет характерно и для поэмы А. Твардовского «Дом у дороги» (1946). Но акцент в этом произведении будет сделан на другом. «Ва­силий Теркин» — поэма эпическая, здесь показан человек сражающийся, человек на фронте. В «Доме у дороги» эпичес­кое по характеру своему событие раскрыто приемами лири­ческими. Дом и дорога, семья и война, человек и история — на пересечении этих мотивов построено произведение А. Твардовского. В нем прозвучала та же горькая, трагическая мелодия, что и в стихотворении старшего земляка поэта Ми­хаила Исаковского «Враги сожгли родную хату». Время, когда были созданы эти произведения, оказалось совсем не благо­приятным для размышлений о цене нашей победы, о горе солдат-освободителей, вернувшихся домой и нашедших лишь «травой заросший бугорок». Шла вторая половина 40-х годов, период партийных постановлений о журналах «Звезда» и «Ле­нинград», время очередного «закручивания» идеологических «гаек», ужесточения цензуры. Как и стихотворение Исаковс­кого, поэма Твардовского «Дом у дороги», а затем и его за­писки «Родина и чужбина» вызвали критику в печати за пес­симизм и «упаднические настроения», которые, по мнению официальной пропаганды, не должны были быть свойствен­ны победителям. В поэме «Дом у дороги» действительно нет героического па­фоса, если понимать под таковым плакатность и романтически возвышенную тональность изображения войны. Но здесь есть героизм истинный, негромкий. Героизм крестьян, вынужденно прервавших свой мирный труд и так же естественно, как паха­ли и косили всем миром, всем миром ушедших воевать с вра­гом (начальные сцены поэмы). Героизм женщин, оставшихся в тылу со стариками и детьми и не прервавших своей трудовой захты. Героизм тех, кого долгие годы считали предателями, кто был угнан фашистами в неволю, но не сдался, не пал духом, как смогла выстоять Анна Сивцова. Героизм солдата Андрея Сивцова, вернувшегося с войны победителем и нашедшего в себе силы начать жизнь заново. Андрей Сивцов начал жизнь так, как ее всегда начинал рус­ский человек, — с постройки хаты, сожженной войной… Насто­ящая правда заключена и в открытом финале произведения, которое автор не завершил счастливой развязкой. Здесь звучит лишь мелодия надежды, как и в строчке, ставшей лейтмотивом поэмы: «Коси, коса, Пока роса»… Ребенок, рожденный жен­щиной, и дом, который строит мужчина, — это и есть олицет­ворение надежды на продолжение жизни, трагически изуродо­ванной, но не уничтоженной войной. Война — жесточе нету слова. Война — печальней нету слова. Война — святее нету слова В тоске и славе этих лет. И на устах у нас иного Еще не может быть и нет. Эти строки написаны А. Твардовским в 1944 г., когда в огне боев было еще «не время вспоминать». Но «в тот день, когда окончилась война» «и кроясь дымкой, он уходит вдаль, Запол­ненный товарищами берег», наступило время памяти, подведе­ния итогов, размышления о павших и живых. В поэзии А. Твар­довского зазвучали интонации реквиема. Отныне тема войны, соединившись с чувством вины и нравственного долга перед погибшими («Я ваш, друзья, — и я у вас в долгу»), стала «жес­токой памятью». Одно из первых стихотворений, открывающих эту тему в творчестве А. Твардовского и в послевоенной литера­туре в целом, написано от лица павшего воина: Я убит подо Ржевом, В безымянном болоте, В пятой роте, на левом, При жестоком налете. Отрывистые, почти протокольные строки, открывающие стихотворение, подчеркивают безысходность смерти. От плана частного, конкретного, к обобщенно-философс­кому движется мысль автора. Солдат подчеркнуто безымянен, он один из миллионов, что легли в землю без могил, стали ее частью, перешли в жизнь тех, кто выжил, кто родился потом («я — где корни слепые», «я — где крик петушиный», «я — где ваши машины»). Это стихотворение — обращение к «товари­щам верным», «братьям» с единственным завещанием — жить достойно. Мотив единства живых и мертвых, «связи обоюдной», род­ства, ответственности «за все на свете» станет лейтмотивом послевоенного творчества А. Твардовского. Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но все же, все же, все же… (1966) Мотив «жестокой памяти» получит распространение не толь­ко в произведениях А. Твардовского о войне. Пронзительно, на пределе искренности он зазвучит в размышлениях поэта «о вре­мени и о себе», о своем поколении, о своей собственной судьбе. Я жил, я был — за все на свете Я отвечаю головой. Эти слова А. Твардовского определяют пафос его послевоен­ного творчества, становясь не только символом неразрывной связи человека с судьбой страны, с веком, но и выражая, как писал Пушкин, «самостоянье человека — залог величия его».

Еще больше сочинений на сайте http://sochineniye.ru/dom-u-dorogi-kratkoe-soderzhanie/ Дом у дороги краткое содержание Изображение войны через судьбу простого человека будет характерно и для поэмы А. Твардовского «Дом у дороги» (1946). Но акцент в этом произведении будет сделан на другом. «Ва­силий Теркин» — поэма эпическая, здесь показан человек сражающийся, человек на фронте. В «Доме у дороги» эпичес­кое по характеру своему событие раскрыто приемами лири­ческими. Дом и дорога, семья и война, человек и история — на пересечении этих мотивов построено произведение А. Твардовского. В нем прозвучала та же горькая, трагическая мелодия, что и в стихотворении старшего земляка поэта Ми­хаила Исаковского «Враги сожгли родную хату». Время, когда были созданы эти произведения, оказалось совсем не благо­приятным для размышлений о цене нашей победы, о горе солдат-освободителей, вернувшихся домой и нашедших лишь «травой заросший бугорок». Шла вторая половина 40-х годов, период партийных постановлений о журналах «Звезда» и «Ле­нинград», время очередного «закручивания» идеологических «гаек», ужесточения цензуры. Как и стихотворение Исаковс­кого, поэма Твардовского «Дом у дороги», а затем и его за­писки «Родина и чужбина» вызвали критику в печати за пес­симизм и «упаднические настроения», которые, по мнению официальной пропаганды, не должны были быть свойствен­ны победителям. В поэме «Дом у дороги» действительно нет героического па­фоса, если понимать под таковым плакатность и романтически возвышенную тональность изображения войны. Но здесь есть героизм истинный, негромкий. Героизм крестьян, вынужденно прервавших свой мирный труд и так же естественно, как паха­ли и косили всем миром, всем миром ушедших воевать с вра­гом (начальные сцены поэмы). Героизм женщин, оставшихся в тылу со стариками и детьми и не прервавших своей трудовой захты. Героизм тех, кого долгие годы считали предателями, кто был угнан фашистами в неволю, но не сдался, не пал духом, как смогла выстоять Анна Сивцова. Героизм солдата Андрея Сивцова, вернувшегося с войны победителем и нашедшего в себе силы начать жизнь заново. Андрей Сивцов начал жизнь так, как ее всегда начинал рус­ский человек, — с постройки хаты, сожженной войной… Насто­ящая правда заключена и в открытом финале произведения, которое автор не завершил счастливой развязкой. Здесь звучит лишь мелодия надежды, как и в строчке, ставшей лейтмотивом поэмы: «Коси, коса, Пока роса»… Ребенок, рожденный жен­щиной, и дом, который строит мужчина, — это и есть олицет­ворение надежды на продолжение жизни, трагически изуродо­ванной, но не уничтоженной войной. Война — жесточе нету слова. Война — печальней нету слова. Война — святее нету слова В тоске и славе этих лет. И на устах у нас иного Еще не может быть и нет. Эти строки написаны А. Твардовским в 1944 г., когда в огне боев было еще «не время вспоминать». Но «в тот день, когда окончилась война» «и кроясь дымкой, он уходит вдаль, Запол­ненный товарищами берег», наступило время памяти, подведе­ния итогов, размышления о павших и живых. В поэзии А. Твар­довского зазвучали интонации реквиема. Отныне тема войны, соединившись с чувством вины и нравственного долга перед погибшими («Я ваш, друзья, — и я у вас в долгу»), стала «жес­токой памятью». Одно из первых стихотворений, открывающих эту тему в творчестве А. Твардовского и в послевоенной литера­туре в целом, написано от лица павшего воина: Я убит подо Ржевом, В безымянном болоте, В пятой роте, на левом, При жестоком налете. Отрывистые, почти протокольные строки, открывающие стихотворение, подчеркивают безысходность смерти. От плана частного, конкретного, к обобщенно-философс­кому движется мысль автора. Солдат подчеркнуто безымянен, он один из миллионов, что легли в землю без могил, стали ее частью, перешли в жизнь тех, кто выжил, кто родился потом («я — где корни слепые», «я — где крик петушиный», «я — где ваши машины»). Это стихотворение — обращение к «товари­щам верным», «братьям» с единственным завещанием — жить достойно. Мотив единства живых и мертвых, «связи обоюдной», род­ства, ответственности «за все на свете» станет лейтмотивом послевоенного творчества А. Твардовского. Остались там, и не о том же речь, Что я их мог, но не сумел сберечь, — Речь не о том, но все же, все же, все же… (1966) Мотив «жестокой памяти» получит распространение не толь­ко в произведениях А. Твардовского о войне. Пронзительно, на пределе искренности он зазвучит в размышлениях поэта «о вре­мени и о себе», о своем поколении, о своей собственной судьбе. Я жил, я был — за все на свете Я отвечаю головой. Эти слова А. Твардовского определяют пафос его послевоен­ного творчества, становясь не только символом неразрывной связи человека с судьбой страны, с веком, но и выражая, как писал Пушкин, «самостоянье человека — залог величия его».

А. Т. Твардовский. Поэма «Василий Тёркин». Статья «Как был написан «Тёркин».

А. П. Платонов. Рассказ «Возвращение» в контексте творчества и судьбы писателя.

А. И. Солженицын. Проза 1960-х годов («Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кочетовка»).

Рассказ основан на подлинных событиях. Героиню рассказа в реальности звали Матрёной Васильевной Захаровой (1896—1957). События происходили в деревне Мильцево (в рассказе Тальново). В конце 2012 года дом Матрёны Васильевны, в котором предполагалось сделать музей, сгорел. Возможно, что причиной стал поджог. 26 октября 2013 года в воссозданном после пожара доме музей был открыт.

Летом 1956 года «на сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани», с поезда сходит пассажир. Это — рассказчик, судьба которого напоминает судьбу самого Солженицына (воевал, но с фронта «задержался с возвратом годиков на десять», то есть отсидел в лагере и был в ссылке, о чём говорит ещё и то, что, когда рассказчик устраивался на работу, каждую букву в его документах «перещупали»). Он мечтает работать учителем в глубине России, подальше от городской цивилизации. Но жить в деревне с чудесным названием Высокое Поле не получилось: «Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города». И тогда он переводится в посёлок с чудовищным для его слуха названием Торфопродукт. Впрочем, оказывается, что «не всё вокруг торфоразработки» и есть ещё и деревни с названиями Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово…

Это примиряет рассказчика со своей долей: «Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию». В одной из деревень под названием Тальново он и поселяется. Хозяйку избы, в которой квартирует рассказчик, зовут Матрёна Васильевна Григорьева или просто Матрёна.

Матрёна, не считая свою судьбу интересной для «культурного» человека, иногда по вечерам рассказывает о себе постояльцу. История жизни этой женщины завораживает и в то же время ошеломляет его. Он видит в ней особый смысл, которого не замечают односельчане и родственники Матрёны. Муж пропал без вести в начале войны. Он любил Матрёну и не бил её, как деревенские мужья своих жён. Но едва ли сама Матрёна любила его. Она должна была выйти замуж за старшего брата мужа — Фаддея. Однако тот ушёл на фронт в Первую мировую войну и пропал. Матрёна ждала его, но в конце концов по настоянию семьи Фаддея вышла замуж за младшего брата — Ефима. И вот внезапно вернулся Фаддей, бывший в венгерском плену. По его словам, он не зарубил топором Матрёну и её мужа только потому, что Ефим — брат ему. Фаддей так любил Матрёну, что новую невесту себе подыскал с тем же именем. «Вторая Матрёна» родила Фаддею шестерых детей, а вот у «первой Матрёны» все дети от Ефима (тоже шестеро) умирали, не прожив и трёх месяцев. Вся деревня решила, что Матрёна — «порченая», и она сама поверила в это. Тогда она взяла на воспитание дочку «второй Матрёны» — Киру, воспитывала её десять лет, пока та не вышла замуж и не уехала в посёлок Черусти.

Матрёна всю жизнь жила как бы не для себя. Она постоянно работала на кого-то: на колхоз, на соседей, выполняя при этом «мужицкую» работу, и никогда не просила за неё денег. В Матрёне есть огромная внутренняя сила. Например, она способна остановить на бегу несущуюся лошадь, которую не могут остановить мужчины. Постепенно рассказчик понимает, что Матрёна, отдающая себя другим без остатка, и «…есть … тот самый праведник, без которого … не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша». Но едва ли его радует это открытие. Если Россия держится только на самоотверженных старухах, что же будет с ней дальше?

Отсюда — нелепо-трагическая гибель героини в финале рассказа. Матрёна погибает, помогая Фаддею с сыновьями перетаскивать через железную дорогу на санях часть собственной избы, завещанной Кире. Фаддей не пожелал дожидаться смерти Матрёны и решил забрать наследство для молодых при её жизни. Тем самым он невольно спровоцировал её гибель. Когда родственники хоронят Матрёну, они плачут, скорее, по обязанности, чем от души, и думают только об окончательном разделе Матрёниного имущества. Фаддей даже не приходит на поминки.

Один день Ивана Денисовича

Крестьянин и фронтовик Иван Денисович Шухов оказался «государственным преступником», «шпионом» и попал в один из сталинских лагерей, подобно миллионам советских людей, без вины осуждённых во времена «культа личности» и массовых репрессий. Он ушёл из дома 23 июня 1941 г., на второй день после начала войны с гитлеровской Германией, «...в феврале сорок второго года на Северо-Западном [фронте] окружили их армию всю, и с самолётов им ничего жрать не бросали, а и самолётов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели», то есть командование Красной Армии бросило своих солдат погибать в окружении. Вместе с группой бойцов Шухов оказался в немецком плену, бежал от немцев и чудом добрался до своих. Неосторожный рассказ о том, как он побывал в плену, привёл его уже в советский концлагерь, так как органы государственной безопасности всех бежавших из плена без разбора считали шпионами и диверсантами.

«Тихая лирика». Характеристика явления. Судьба представителей этого направления (Николай Рубцов, Владимир Соколов, Анатолий Передреев).

«Сандро из Чегема» Фазиля Искандера и проблема эпоса в современной литературе.

«Лики войны» в прозе1950-1980-х годов (К.М. Симонов, В.С. Гроссман, Г.Я. Бакланов, Ю.В. Бондарев, К.Д. Воробьёв, В.О. Богомолов).

«Городская проза» 60-70-х годов (Ю. Трифонов, А. Битов, В. Маканин и др.).

Русская литература советской эпохи[править | править вики-текст]

См. также: Литература СССР и Литература русского зарубежья

20 — 30-е годы[править | править вики-текст]

Писатели в эмиграции — Иван Бунин, Александр Куприн, Владимир Набоков, Шмелёв, Цветаева, Георгий Адамович, Ходасевич, Георгий Иванов

историческая проза («потерянная Россия»): Бунин («Жизнь Арсеньева», «Тёмные аллеи»), Шмелёв («Лето Господне», «Богомолье»), Осоргин («Сивцев Вражек»), Алексей Толстой («Детство Никиты»), Марк Алданов, Цветаева («Мой Пушкин»)

тема революции: Ремизов («Взвихренная Русь»), Бунин («Окаянные дни»), Шмелёв («Солнце мёртвых»), Аркадий Аверченко («Дюжина ножей в спину революции»)

Писатели, оставшиеся в России:

тема революции — Александр Блок («Двенадцать»), Владимир Маяковский («Владимир Ильич Ленин», «Хорошо!»), Сергей Есенин («Анна Снегина»), Валерий Брюсов, Борис Пильняк («Голый год»), Максим Горький («Враги», «Жизнь Клима Самгина»), Александр Серафимович («Железный поток»), Алексей Толстой (вернулся из эмиграции) («Хождение по мукам»)

тема природы — Владимир Арсеньев («Дерсу Узала»), Михаил Пришвин

Новое поколение

тема революции: Михаил Шолохов («Донские рассказы», «Тихий Дон»), Фадеев («Разгром»), Бабель («Конармия»), Фурманов («Чапаев»), Островский («Как закалялась сталь»), Погодин (драматическая трилогия), Михаил Светлов, Эдуард Багрицкий, Борис Лавренев («Сорок первый», другие повести, рассказы, пьесы)

сатирики: Михаил Булгаков («Собачье сердце», «Мастер и Маргарита»), Андрей Платонов («Чевенгур», «Котлован»), Юрий Олеша («Зависть»), Михаил Зощенко (рассказы), Евгений Замятин («Мы»), Илья Эренбург («Хулио Хуренито»), Ильф и Петров («12 стульев», «Золотой телёнок»), Михаил Козырев («Ленинград»)

Леонид Добычин («Город Эн»), Сигизмунд Кржижановский («Возвращение Мюнхгаузена»), Константин Вагинов («Козлиная песнь»).

публицисты: Михаил Кольцов, Илья Эренбург

тема индустриализации: Валентин Катаев («Время, вперёд!»), Леонид Леонов («Соть», «Скутаревский»), Борис Пильняк («Волга впадает в Каспийское море»)

Константин Федин («Города и годы», «Братья», «Похищение Европы»)

тема коллективизации : Михаил Шолохов («Поднятая целина»), Александр Твардовский («Страна Муравия»)

тема истории: А. Н. Толстой («Пётр I»), Сергеев-Ценский («Преображение России»), Юрий Тынянов («Кюхля», «Пушкин»), Алексей Новиков-Прибой («Цусима»), Василий Ян (трилогия «Нашествие монголов»)

Александр Грин

научная фантастика: Александр Беляев («Человек-амфибия», «Борьба в эфире»), Владимир Обручев («Плутония», «Земля Санникова»), А. Н. Толстой («Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина»), Григорий Адамов («Тайна двух океанов»)

драматургия: Александр Корнейчук, Всеволод Вишневский («Оптимистическая трагедия»), Всеволод Иванов

Обэриуты

Даниил Хармс

Александр Введенский

Николай Заболоцкий

ВОАПП, ЛЕФ, Пролеткульт

40—50-е годы[править | править вики-текст]

Великая Отечественная война 1941—1945 годов — трагедия для истории страны. Во время Великой Отечественной Войны происходит освобождение от рамок, приходит ощущение реальной и настоящей жизни, а не жизни, описанной по заказу. Возрастает чувство собственного достоинства, война учит думать, смотреть правде в глаза, освобождает от идеологии тридцатых годов.

Появляется новое ощущение страны, необходимость восстановить исторические корни, громадный подъём патриотического чувства. Весомый вклад в это внесла советская литература того времени.

Лирика[править | править вики-текст]

В первые месяцы на войну отреагировала именно лирика. Здесь выделяется 4 поэтических потока:

Лирика поэтов «старшего поколения» (поэты 1930-х годов): Александр Твардовский, Константин Симонов, Ярослав Смеляков, Дмитрий Кедрин и др. В своих стихотворениях поэты обращаются к русскому национальному чувству.

Лирика поэтов, павших на войне: Михаил Кульчицкий, Всеволод Багрицкий, Павел Коган и др. Для этого потока лирики характерен широкий поэтический замах, мощные интонации.

Лирика поэтов, ставших поэтами на войне и оставшихся в живых: Семён Гудзенко, Юлия Друнина, Борис Слуцкий и др. Эти поэты дали новое восприятие войны, отличающееся от восприятия поэтов «старшего поколения».

Массовая лирическая песня.

тема войны: Александр Твардовский («Василий Тёркин»), Михаил Шолохов («Судьба человека»), Константин Симонов («Дни и ночи», «Живые и мёртвые», «Солдатами не рождаются»), Валентин Катаев («Сын полка»), Александр Фадеев («Молодая гвардия»), Александр Корнейчук («Фронт»), Леонид Леонов («Нашествие»)

Константин Паустовский, Леонид Леонов («Русский лес»), Вениамин Каверин («Два капитана», «Открытая книга»), Иван Соколов-Микитов, Виталий Бианки

поэзия: Борис Пастернак, Анна Ахматова, Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов

вторая (постреволюционная) волна эмиграции: Гайто Газданов, Марк Алданов, Борис Поплавский, Нина Берберова, Ирина Одоевцева, Иван Елагин, Николай Нароков, Николай Моршен, Юрий Фельзен, Довид Кнут.

60—80-е годы[править | править вики-текст]

военная проза: Василь Быков, Виктор Астафьев, Алесь Адамович, Василий Ажаев, Светлана Алексиевич, Григорий Бакланов, Александр Бек, Владимир Богомолов, Юрий Бондарев, Борис Васильев («Завтра была война»), Константин Воробьёв, Виталий Закруткин («Матерь человеческая»), Эммануил Казакевич («Звезда»), Вячеслав Кондратьев («Сашка»), Виктор Некрасов («В окопах Сталинграда»), Борис Полевой, Анатолий Приставкин («Ночевала тучка золотая…»), Пётр Проскурин, Иван Стаднюк, Александр Чаковский, Юлиан Семёнов

деревенская проза: Василий Шукшин, Валентин Распутин, Виктор Астафьев, Фёдор Абрамов, Василий Белов, Виль Липатов, Борис Можаев, Евгений Носов, Василий Песков, Владимир Чивилихин, Сергей Залыгин, Владимир Крупин

публицисты: Анатолий Аграновский, Валентин Овечкин, Всеволод Овчинников, Гавриил Троепольский, Юрий Черниченко

городская проза: Юрий Трифонов

магический реализм: Чингиз Айтматов

драматургия: Алексей Арбузов, Александр Вампилов, Александр Володин, Андрей Макаёнок, Виктор Розов

историческая проза: Дмитрий Балашов, Юрий Давыдов, Валентин Пикуль, Ольга Форш, Алексей Чапыгин, Вячеслав Шишков, Алексей Югов

научная фантастика: Стругацкие, Иван Ефремов, Александр Казанцев, Кир Булычёв, Анатолий Днепров

детектив: Вайнеры

другие: Владимир Амлинский, Михаил Анчаров, Юрий Герман, Даниил Гранин, Дмитрий Голубков, Сергей Есин, Фазиль Искандер («Сандро из Чегема»), Александр Кабаков («Невозвращенец»), Вениамин Каверин, Владимир Маканин («Портрет и вокруг»), Юрий Нагибин, Радий Погодин, Юрий Поляков, Александр Рекемчук, Владимир Тендряков, Татьяна Толстая (рассказы), Владимир Орлов

подпольная и полуподпольная литература

лагерная проза: Александр Солженицын («Один день Ивана Денисовича», «В круге первом», «Архипелаг ГУЛАГ»), Варлам Шаламов («Колымские рассказы»), Евгения Гинзбург (Крутой маршрут), Василий Гроссман («Жизнь и судьба», «Всё течёт»), Анатолий Рыбаков («Дети Арбата»), Юрий Домбровский («Факультет ненужных вещей»), Владимир Дудинцев («Не хлебом единым», «Белые одежды»)

постмодернизм: Валентин Катаев («Трава забвения», «Алмазный мой венец»), Даниил Андреев («Роза мира»), Андрей Битов («Пушкинский дом»), Венедикт Ерофеев («Москва — Петушки»), Андрей Синявский («Прогулки с Пушкиным»)

третья волна эмиграции

реалисты и гиперреалисты: Александр Солженицын («Красное колесо»), Юрий Милославский («Укрепленные города», «От шума всадников и стрелков»), Сергей Довлатов («Иностранка», «Чемодан»), Василий Аксёнов («Апельсины из Марокко», «Мой дедушка — памятник», «Ожог», «Остров Крым»), Владимир Войнович («Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», «Иванькиада»), Владимир Максимов, Юз Алешковский, Георгий Владимов, Виктор Некрасов

постмодернисты: Саша Соколов («Школа для дураков», «Между собакой и волком», «Палисандрия»), Андрей Синявский (эссеистика), Ю. Мамлеев («Шатуны»), Эдуард Лимонов («Это я, Эдичка»), Иосиф Бродский

поэзия

шестидесятники (стадионная поэзия): Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина

барды: Михаил Анчаров, Булат Окуджава, Новелла Матвеева, Юз Алешковский, Александр Галич, Юрий Визбор, Александр Городницкий, Александр Дольский, Тимур Шаов, Сергей Никитин, Юлий Ким

Владимир Высоцкий

Арсений Тарковский, Борис Слуцкий, Леонид Мартынов, Семён Липкин, Давид Самойлов, Сергей Петров, Леонид Филатов, Геннадий Шпаликов, Александр Межиров

самиздат: Борис Чичибабин, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Александр Кушнер, Константин Кедров, Юрий Кублановский, Геннадий Айги, Анатолий Кобенков, Виктор Кривулин, Генрих Сапгир, Дмитрий Пригов, Тимур Кибиров

поэты в эмиграции: Иосиф Бродский, Юрий Кублановский, Наум Коржавин, Игорь Губерман, Юз Алешковский, Александр Галич

возвращённая литература: Михаил Булгаков («Собачье сердце», «Мастер и Маргарита»), Евгений Замятин («Мы»), Борис Пастернак («Доктор Живаго»), Солженицын («Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ»), Варлам Шаламов («Колымские рассказы»), Георгий Владимов («Верный Руслан»), Даниил Андреев («Роза Мира»), Василий Гроссман («Жизнь и судьба»), Анатолий Рыбаков («Дети Арбата»), Андрей Синявский («Прогулки с Пушкиным»), Венедикт Ерофеев («Москва — Петушки»).

Поэзия[править | править вики-текст]

Поэты-шестидесятники

умершие в 90-2000-х — Бродский, Айги, Сапгир, Кобенков, Солнцев Роман Харисович, Виль Мустафин, Вознесенский Андрей Андреевич, Ахмадулина, Ткаченко, Борис Викторов, Римма Казакова, Алексей Хвостенко

Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина, Кушнер, Рейн

Самиздат 70-80-х

концептуалисты — Кибиров, Пригов, Рубинштейн, Драгомощенко

метаметафористы (метареализм) — Кедров, Жданов, Аристов, Парщиков, Ерёменко, Кацюба, Кутик, Арабов, Даенин

Новая ленинградская школа — Виктор Кривулин, Шварц, Стратановский

«Московское время» — Кенжеев, Гандлевский, Цветков, Веденяпин

Ю. БОНДАРЕВ

Берег

1975

Известный писатель Вадим Никитин прилетает в Гамбург по приглашению фрау Герберт и узнаёт в ней девушку, которую любил во время войны...

По ту сторону

47-летний знаменитый писатель Вадим Никитин и его друг Платон Самсонов, тоже писатель, но менее популярный, летели в Германию по приглашению фрау Герберт, поклонницы таланта Никитина. Она пригласила его на собрание немецкого литературного кружка для обмена мнениями о современной культуре, и дискуссии на тему «Писатель и современная цивилизация». Самсонова Вадим взял с собой в качестве переводчика, так как сам владел немецким не очень хорошо. В самолёте они обсуждали последнее письмо фрау Герберт, в котором она восхищалась талантом Никитина и сравнивала его с великими русскими писателями. Самсонов опасался, как бы его любимого друга не развратила эта слава.

В аэропорту их встретила сама госпожа Герберт. Она не такая, какой они себе её представляли. Стройная, элегантная, богатая женщина, на шикарнейшем по тем временам Мерседесе, встретила их очень тепло, отвезла в гостиницу и пригласила на завтрак. На её вопрос, был ли когда-нибудь Никитин в Германии, он ответил, что в сорок пятом держал осаду маленького городка. После завтрака друзья отправились гулять по Гамбургу. Осмотрели памятник погибшим во Второй мировой войне, затем попали на улицу Реепербан, где неудачно посетили одну забегаловку, смотрели французское порно и еле-еле отбились от привязавшихся к ним проституток. Им повезло, что их приняли за англичан, иначе бы точно получили сполна от охранников.

Никитин вспомнил свой первый гонорар в три тысячи рублей, который прокутил в кабаках с поэтом Вихровым, нарвался на драку с юнцами в подворотне и загремел в милицию за то, что якобы сам и затеял эту драку. От денег осталось лишь семьсот рублей, которых даже не хватило расплатиться за квартиру.

В гостях у госпожи Герберт Никитин и Самсонов познакомились с журналистом, главным редактором издательства «Вебер» Дицманом, издателем Вебером и его супругой, знаменитой певицей Лотой Титтель. Они говорили о политике, об нынешних отношениях Германии и России. Говорили о прошедшей войне, как она повлияла на развитие Германии, как русские солдаты насиловали немок, и сделали вывод, что нацизм присущ не только немцам. Титтель ругала политику Гитлера и утверждала, что он опозорил немецкую нацию. Господин Вебер рассказал, как он побывал в концлагере и как их освободили американцы. Но вскоре их разговор подошёл к концу и все засобирались домой.

Самсонов уехал в гостиницу, а Никитина госпожа Герберт попросила остаться. Она показала Никитину свой старый альбом, где была фотография молодой девушки на фоне загородного дома. «Вы узнаете?» — спросила она. И Никитин вспомнил, что 26 лет назад в мае 1945 года его батарея размещалась в этом доме в Кёнигсдорфе, и что эта девушка, а теперь госпожа Герберт, была его возлюбленной.

Безумие

2 мая 1945 года. Берлин был наполовину занят русскими войсками. Германия отступала. Батарея, в которой Никитин командовал взводом, заняла Кёногсдорф. После трудного боя все спали, Никитин тоже нежился в постели, приказов не поступало. Старший лейтенант Гранаутов был в госпитале. Солдаты наслаждались упоительным чувством приближающейся Победы. В комнату к Никитину вошёл сержант Меженин, широкоплечий, немного полноватый, тридцатилетний, самоуверенный мужчина. Он нашёл неподалёку разбитый немецкий автомобиль, а в нем сейф с деньгами и часами. Некоторые вещи он успел унести, остальное спрятал.

Меженин показал Никитину сумку с часами и пачками денег, спросил, могут ли они чего-то стоить. Никитин ответил, что часы дешёвка, и посоветовал Меженину раздать их солдатам, а деньги выкинуть. Меженин отказался.

Никитин спускается к завтраку. Меженин рассказал солдатам о находке, они стали решать, что с ней делать. Никитин приказал Меженину раздать солдатам часы, а деньги сдать ему. Меженин подчинился. К ним зашёл лейтенант Княжко, командующий соседним взводом и принёс немецкую кошку, которую Ушатиков, самый молодой солдат принялся кормить кашей. Княжко и Никитин отправились гулять по маленькому городку, натолкнулись на пьяного немца, который утверждал, что все русские хорошие, а русская водка ещё лучше.

Возвратились домой к вечеру. Там комбат Гранатуров и Галя, офицер медсанбата, играли в карты. Выяснилось, что Галя влюблена в Княжко, а Княжко в силу своей интеллигентности не может ответить ей взаимностью. Параллельно за Галей ухаживает Гранаутов, делая это открыто, чтобы Княжко заметил. Вскоре Галя решила уйти, Гранаутов предложил проводить её, но Княжко заявил, что в этом нет необходимости. Галя отказывается от его предложения. До калитки Галю проводил Никитин, она пожаловалась ему, что Княжко игнорирует её, но она все равно его любит.

Когда Никитин возвратился, ему стало не по себе от наступившей тишины, и он приказал Меженину проверить, как там часовой. Меженина долго не было, потом раздался какой-то шум на втором этаже в комнате Никитина. Поднявшись в свою комнату, он увидел, что Меженин собирается изнасиловать молодую рыжеволосую немку. Никитин приказал оставить немку в покое. Меженин отказался, тогда Никитин пригрозил ему расстрелом.

Немку, Эмму, проводили на первый этаж, в гостиную. Там часовой привёл молодого мальчика, лет пятнадцати, щуплого в очках. Гранаутов приказал Княжко допросить его. Немка плакала и просила Курта рассказать все. Выяснилось, что они брат и сестра, пришли забрать свои вещи и уехать в Гамбург к дедушке. Курт сбежал из немецкого партизанского отряда. Отряд этот состоял из таких же мальчиков как и он. Командир отряда, ефрейтор, недавно убил поранившегося мальчишку, что бы тот не выдал их. Гранаутов хотел пытать мальчишку, что бы тот рассказал побольше, но Княжко, как старший по званию, приказал отпустить обоих. Гранаутову пришлось согласиться.

Утром Никитин проснулся от стука в дверь, это Эмма принесла ему кофе. Она начала приставать к нему, он пытался отказаться, но Эмма настояла на своём. Никитин вспомнил, как у него это было в первый раз с санинструкторшей Женей. Они не знали, что это, но подчинились зову сердца. Потом на деревню напали немцы, они бежали, но Женю ранило, и через два дня она умерла.

Ушатиков принёс Никитину воду для бритья, Эмма успела уйти. Через некоторое время в комнату вошёл Меженин, сообщил, что знает о связи Никитина с немкой, и стал угрожать, что все расскажет начальству. Никитин напомнил ему, что в Житомире Меженин отказался выполнить приказ Никитина, прелюбодействуя с двумя медсёстрами из санчасти.

После завтрака на их часть напали две немецкие самоходки, они решили принять бой. Княжко и Никитин гнали солдат вперёд, но они отказывались идти. Меженин говорил, что солдаты могут погибнуть из-за их с Княжко желания пополнить свою коллекцию медалей. Никитин приказал ему молчать и идти в бой достойно. Немцы взорвали мост, дальше преследовать самоходки было невозможно, русские отступили.

Но тут ворвался в часть лейтенант Перлин с просьбой помочь убрать немцев из лесничества. Княжко согласился. По дороге они наткнулись на труп немца, совсем юного, лет шестнадцати. Подойдя к лесничеству, они вступили в бой. Меженин забросил в дом две бомбы, раздался взрыв, за ним плач. Княжко догадался, что в доме не солдаты, а те юнцы, о которых говорил Курт, они напуганы и не знают что делать. Княжко оставил оружие, подошёл к дому и предложил немцам сдаться. Они подняли белый флаг, и из-за него пулемётной очередью убили Княжко. Ценой жизни лейтенанта Княжко русским удалось занять лесничество и взять немецких мальчишек в плен.

Выяснилось, что убил Княжко немецкий ефрейтор. Меженин в порыве злости застрелил его, но Княжко уже не вернуть. Галя безутешно рыдала над его трупом. Вечером на поминках, разгорячённый водкой, Никитин сказал, что все они виновны в смерти Княжко, что он совершил смелый и благородный поступок, а они все трусы, потом забрал вещи Княжко, его письмо к Гале и ушёл в свою комнату. Княжко писал Гале, что между ними не может быть ничего, так как это война, а на войне нельзя строить воздушные замки.

Утром Никитин проснулся в объятьях Эммы. Между ними снова произошёл любовный порыв. Они любовались залетевшей к ним бабочкой и учили друг друга новым незнакомым словам. Через некоторое время Ушатиков сказал Никитину, что его вызывает комбат. Гранаутов потребовал от Никитина письмо для Гали, сидящей здесь же. Никитин сказал, что не знает ни про какое письмо. Гранаутов стал угрожать Никитину, что расскажет в штабе о его отношениях с немкой, о том, как он её чуть не изнасиловал, а теперь имеет с ней связь. Никитин ничего на это не ответил. Галя в ярости приказала им замолчать и сказала Гранаутову, что он ей никогда не нравился, и она имела с ним отношения только назло Княжко.

Никитин потребовал от Меженина, что бы тот по собственной воле отправился под трибунал. Меженин в ярости бросил в него стул, Никитин выстрелил в него. Никитина арестовали, Меженина отправили в санчасть. Ночью, когда Никитина охранял Ушатиков, он попросил его о встрече с Эммой. Встретившись, они признались друг другу в любви и провели ночь вместе. Утром они расстались. Гранаутов выпустил Никитина из-под стражи, чтобы идти в последний бой против немцев. Никитину грозило только десять суток за его преступление. Во время этого боя Меженин остался жив, но вскоре погиб под обстрелом в машине. Из четырёх человек погиб он один.

Ностальгия

Глубокой ночью Никитин вернулся в гостиницу, но ему не спалось, он позвонил Самсонову, тот пришёл к нему. Никитин рассказал о том, что произошло. Самсонов не понял его. Тогда Никитин отправил его спать и сам лёг в постель. На следующий день Никитин участвовал в дискуссии, где они с Дицманом спорили о вопросах политики, искусства, о том, как сейчас в России относятся к немцам. Говорили о культе личности Сталина и Гитлера.

После дискуссии всей компанией отправились на улицу проституток, потом в кабак «Весёлая сова», которым владел бывший пленник концлагеря. Здесь Герберт и Никитин танцевали и говорили. Ей вскоре стало плохо, и они решили уехать в более тихое место. В тихом ресторане они говорили о жизни после войны, о своих судьбах.

Никитин был женат. Недавно у него умер сын. У Герберт умер муж, дочь живёт в Канаде. Она призналась ему, что любит его до сих пор, он для неё герой из сказки, русская бабочка. Потом они сидели в машине, он грел её руки. В аэропорту, она бросилась ему на шею, выкрикивая его имя, он успокоил её. В самолёте он почувствовал, что нехорошо ноет сердце, решил, что это от коньяка. Воспоминания захлестнули его. Он вспомнил, как умер его сын, как жена едва не сошла с ума, вспомнил, как охотился на белок в лесу, вспомнил берег из детства, такой родной и далёкий. Тут ему стало совсем плохо, Самсонов засуетился, но было уже поздно, он плыл к далёкому родному берегу.

Розов

вечно живые

Фёдор Иванович Бороздин (57 лет)

Варвара Капитоновна, его мать

Борис, его сын (25 лет)

Ирина, его дочь (27 лет)

Марк, его племянник (27 лет)

Вероника Богданова (18 лет)

Анна Михайловна Ковалёва, преподавательница истории (52 лет)

Владимир, её сын (21 года)

Степан, товарищ Бориса

Анатолий Кузьмин, сослуживец Бориса

Даша, Люба, сослуживцы Бориса

Антонина Монастырская

Варя, работница мыловаренного завода

Нюра, хлеборезка

Миша, студент

Танечка, студентка

Николай Николаевич Чернов, администратор филармонии (48 лет)

Сюжет[править | править вики-текст]

Действие начинается в Москве 3 июля 1941 года, по радио передают сообщение СовИнформБюро: «Наши войска ведут упорные бои»… Борис Бороздин, несмотря на бронь, уходит добровольцем на фронт: «Если я честный, я должен», — уходит накануне дня рождения своей невесты Вероники, которую он зовёт Белкой. Он оставляет Веронике в подарок игрушку — белку с орешками, под которыми спрятана записка; но Вероника, сохраняя даже орешки как память о Борисе, записку не находит.

Борис на фронте пропадает без вести, — Вероника, потеряв родителей и кров, с отчаяния выходит замуж за двоюродного брата Бориса — Марка, но этот брак не становится для неё утешением. В то время как одни сражаются на фронте или круглосуточно оперируют раненых, как отец Бориса — доктор Бороздин и его дочь — Ирина, другие умудряются наживаться на общей беде. В доме Монастырской собирается «избранное общество» — люди, прекрасно приспособившиеся к войне. В этом доме бывает и Марк, влюблённый в Монастырскую: посредственный пианист, он всеми правдами и неправдами откупается бронью от призыва в армию. Он дарит Монастырской игрушку Вероники, и таким образом находится записка Бориса, — которая побуждает Веронику решительно порвать с Марком.

К Анне Михайловне Ковалевой, в доме которой в эвакуации живут Бороздины, приезжает в отпуск по ранению сын Владимир; не догадываясь о том, кто его соседи, он рассказывает о своём однополчанине Борисе, который свою любимую девушку называл Белкой, — от него Бороздины узнают, что Борис погиб на фронте.

После эвакуации Бороздины возвращаются в Москву, с ними Анна Михайловна и Володя. Марку дают понять, что его присутствие в доме нежелательно. Володя влюблён в Веронику, но она просит его не требовать от неё ответа: она всё ещё помнит Бориса и любит его. За окнами начинается салют в честь перехода советских войск через германскую границу.

в день свадьбы

Персонажи[править | править вики-текст]

Нюра Салова — главная героиня, невеста

Михаил Заболотный — главный герой, жених

Василий Заболотный — лучший друг Михаила

Клава Камаева — старая любовь Михаила

Николай Салов — старший брат Нюры, начальник завода

Рита — жена Николая

Нелли — дочь Риты и Николая

Майя Мухина — дочь главного инженера

Женя Салов — младший брат Нюры

Оля Кожуркина — подруга Жени

Илья Григорьевич Салов — отец Нюры, Жени и Николая

Менандр Николаевич — кладовщик на заводе, друг Ильи Салова

Тоня — подруга Нюры

Сергеевна и Матвеевна — старухи, помогающие с приготовлениями к свадьбе

Алевтина Петровна — швея

Сюжет[править | править вики-текст]

Михаил Заболотный накануне свадьбы с Нюрой Саловой встречает свою первую любовь Клаву Камаеву, с которой некогда воспитывался в одном детском доме. Нюра же осознаёт что между Михаилом и Клавой всё ещё остаются чувства, и она не может выйти замуж.

крутой маршрут

Цензура и публикации[править | править вики-текст]

Первое издание произведения в Советском Союзе датируется 1988 г., во время Перестройки.

За границей оно увидело свет примерно двадцатью годами раньше, в 1967, сначала в Милане, а затем во многих других европейских столицах и Нью-Йорке (тогда была издана первая часть и фрагменты второй). «Полное отчуждение произведения от его автора!» — сокрушается Евгения Соломоновна в эпилоге[2]. В дальнейшем книга была дописана. Опубликована на родине автора спустя десятилетие после её смерти.

Содержание[править | править вики-текст]

В законченном виде произведение представляет собой три части, дифференцированные хронологически:

Часть первая (48 глав, написана в 1967 г.) — описывает события с момента убийства Кирова в 1934 г., арест Е. Гинзбург в 1937 г. и первые два года заключения в одиночной тюрьме Ярославля.

Часть вторая (28 глав, написана в 1975—1977 гг.) — перевод из Ярославля, отбывание срока в исправительно-трудовых лагерях Колымы.

Часть третья (18 глав) — освобождение из лагеря, «пожизненное поселение» в Магадане, реабилитация в 1955 г.

В эпилоге описывается история создания книги, выражается надежда «на то, что если не я и не мой сын (сын Евгении Гинзбург — Аксёнов, Василий Павлович), то, может быть, хотя бы мой внук увидит эту книгу полностью напечатанной на нашей Родине»[3].

один день Ивана Денисовича

Один день Ивана Денисовича

1959

Краткое содержание повести

Читается за 6 минут

оригинал — 3 ч

Крестьянин и фронтовик Иван Денисович Шухов оказался «государственным преступником», «шпионом» и попал в один из сталинских лагерей, подобно миллионам советских людей, без вины осуждённых во времена «культа личности» и массовых репрессий. Он ушёл из дома 23 июня 1941 г., на второй день после начала войны с гитлеровской Германией, «...в феврале сорок второго года на Северо-Западном [фронте] окружили их армию всю, и с самолётов им ничего жрать не бросали, а и самолётов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели», то есть командование Красной Армии бросило своих солдат погибать в окружении. Вместе с группой бойцов Шухов оказался в немецком плену, бежал от немцев и чудом добрался до своих. Неосторожный рассказ о том, как он побывал в плену, привёл его уже в советский концлагерь, так как органы государственной безопасности всех бежавших из плена без разбора считали шпионами и диверсантами.

———Прослушайте аудиокнигу «Один день Ивана Денисовича» в дороге или на диване. Читает Александр Солженицын. Отрывок:

0:00

Купить и слушать полностью

———

Вторая часть воспоминаний и размышлений Шухова во время долгих лагерных работ и короткого отдыха в бараке относится к его жизни в деревне. Из того, что родные не посылают ему продуктов (он сам в письме к жене отказался от посылок), мы понимаем, что в деревне голодают не меньше, чем в лагере. Жена пишет Шухову, что колхозники зарабатывают на жизнь раскрашиванием фальшивых ковров и продажей их горожанам.

Если оставить в стороне ретроспекции и случайные сведения о жизни за пределами колючей проволоки, действие всей повести занимает ровно один день. В этом коротком временном отрезке перед нами развёртывается панорама лагерной жизни, своего рода «энциклопедия» жизни в лагере.

Во-первых, целая галерея социальных типов и вместе с тем ярких человеческих характеров: Цезарь — столичный интеллигент, бывший кинодеятель, который, впрочем, и в лагере ведёт сравнительно с Шуховым «барскую» жизнь: получает продуктовые посылки, пользуется некоторыми льготами во время работ; Кавторанг — репрессированный морской офицер; старик каторжанин, бывавший ещё в царских тюрьмах и на каторгах (старая революционная гвардия, не нашедшая общего языка с политикой большевизма в 30-е гг.); эстонцы и латыши — так называемые «буржуазные националисты»; баптист Алёша — выразитель мыслей и образа жизни очень разнородной религиозной России; Гопчик — шестнадцатилетний подросток, чья судьба показывает, что репрессии не различали детей и взрослых. Да и сам Шухов — характерный представитель российского крестьянства с его особой деловой хваткой и органическим складом мышления. На фоне этих пострадавших от репрессий людей вырисовывается фигура иного ряда — начальника режима Волкова, регламентирующего жизнь заключённых и как бы символизирующего беспощадный коммунистический режим.

Во-вторых, детальнейшая картина лагерного быта и труда. Жизнь в лагере остаётся жизнью со своими видимыми и невидимыми страстями и тончайшими переживаниями. В основном они связаны с проблемой добывания еды. Кормят мало и плохо жуткой баландой с мёрзлой капустой и мелкой рыбой. Своего рода искусство жизни в лагере состоит в том, чтобы достать себе лишнюю пайку хлеба и лишнюю миску баланды, а если повезёт — немного табаку. Ради этого приходится идти на величайшие хитрости, выслуживаясь перед «авторитетами» вроде Цезаря и других. При этом важно сохранить своё человеческое достоинство, не стать «опустившимся» попрошайкой, как, например, Фетюков (впрочем, таких в лагере мало). Это важно не из высоких даже соображений, но по необходимости: «опустившийся» человек теряет волю к жизни и обязательно погибает. Таким образом, вопрос о сохранении в себе образа человеческого становится вопросом выживания. Второй жизненно важный вопрос — отношение к подневольному труду. Заключённые, особенно зимой, работают в охотку, чуть ли не соревнуясь друг с другом и бригада с бригадой, для того чтобы не замёрзнуть и своеобразно «сократить» время от ночлега до ночлега, от кормёжки до кормёжки. На этом стимуле и построена страшная система коллективного труда. Но она тем не менее не до конца истребляет в людях естественную радость физического труда: сцена строительства дома бригадой, где работает Шухов, — одна из самых вдохновенных в повести. Умение «правильно» работать (не перенапрягаясь, но и не отлынивая), как и умение добывать себе лишние пайки, тоже высокое искусство. Как и умение спрятать от глаз охранников подвернувшийся кусок пилы, из которого лагерные умельцы делают миниатюрные ножички для обмена на еду, табак, тёплые вещи... В отношении к охранникам, постоянно проводящим «шмоны», Шухов и остальные Заключённые находятся в положении диких зверей: они должны быть хитрее и ловчее вооружённых людей, обладающих правом их наказать и даже застрелить за отступление от лагерного режима. Обмануть охранников и лагерное начальство — это тоже высокое искусство.

Тот день, о котором повествует герой, был, по его собственному мнению, удачен — «в карцер не посадили, на Соцгородок (работа зимой в голом поле — прим. ред.) бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу (получил лишнюю порцию — прим. ред.), бригадир хорошо закрыл процентовку (система оценки лагерного труда — прим. ред.), стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый. Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось...»

В конце повести даётся краткий словарь блатных выражений и специфических лагерных терминов и аббревиатур, которые встречаются в тексте.

рассказы о Ленине

Графин[2]. Согласно этой истории, маленький Володя в течение двух месяцев испытывал угрызения совести по поводу того, что он разбил в гостях графин, но не сознался. Только честно признавшись в содеянном, Володя смог спокойно заснуть.

Серенький козлик[3]. История о том, как Ленин убедил младшего брата Митю, что дети должны быть храбрыми и не должны плакать и бояться.

Как Ленин учился. В этом рассказе утверждается, что Ленин не только обладал огромным умом и способностями, но также был чрезвычайно работоспособен, а ещё и занимался физкультурой.

Как Ленин бросил курить[4]. Ленин обладал железной волей. Поэтому, решив бросить курить, он сделал это в один день.

Как Ленин перехитрил жандармов. Когда Ленин был в ссылке в Шушенском, к нему пришли жандармы искать запрещённую литературу и документы, которые хранились на нижней полке шкафа. Когда жандарм подошёл к шкафу, находчивый Ленин подал ему стул, и жандарм начал искать сверху, а нижнюю полку просматривал уже бегло, и ничего не нашёл.

Чернильница из хлеба. Когда Ленин сидел в тюрьме, то, чтобы перехитрить надзирателей, он писал революционные тексты молоком, а чернильница у него была сделана из хлеба. При появлении надзирателя Ильич быстро съедал чернильницу.

О том, как Ленин купил одному мальчику игрушку. О том, как добрый Ленин пошёл гулять с незнакомым мальчиком и купил ему игрушку.

Ленин в парикмахерской. История о том, как Ильич отказывался стричься без очереди, тем самым проявляя свою великую скромность.

Покушение на Ленина. Согласно этой истории, Ленин, подстреленный Каплан, сам поднялся по крутой лестнице на третий этаж.

Ленин и часовой. Ленин не обиделся на часового, потребовавшего у него пропуск, а напротив, похвалил, так как порядок един для всех.

Как Ленину пытались подарить рыбу[5]. Время было голодное, и Ленин, как все, питался сухарями. Когда же трудящиеся попытались подарить ему рыбу, он распорядился, чтобы рыбу отправили детям в детский дом.

О том, как тётушка Федосья беседовала с Лениным. Ленин проявил заботу о простой женщине, которая пришла в Смольный просить пенсию.

Ленин и печник. Рассказ о том, как Ленин не обиделся на грубоватого печника Бендерина и, таким образом, оставил о себе очень приятное впечатление. Не следует путать с одноименным и сходным по сюжету стихотворением Твардовского.

Ошибка. Ленин дал неточное указание своей подчинённой, а затем признал ошибку, поскольку был справедливым человеком.

Ленин и пчёлы. Наблюдательный Ленин догадался, где живёт пчеловод, проанализировав направление полёта пчёл.

На охоте. О том, как Ленин, несмотря на свою любовь к охоте, не стал стрелять в красивую лисицу, тем самым сохранив ей жизнь.

перед восходом солнца

СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА / М. ЗОЩЕНКО

Перед восходом солнца

1943

Краткое содержание повести

Читается за 4 минуты

оригинал — 7 ч

Автобиографическая и научная повесть «Перед восходом солнца» — исповедальный рассказ о том, как автор пытался победить свою меланхолию и страх жизни. Он считал этот страх своей душевной болезнью, а вовсе не особенностью таланта, и пытался побороть себя, внушить себе детски-жизнерадостное мировосприятие. Для этого (как он полагал, начитавшись Павлова и Фрейда) следовало изжить детские страхи, побороть мрачные воспоминания молодости. И Зощенко, вспоминая свою жизнь, обнаруживает, что почти вся она состояла из впечатлений мрачных и тяжёлых, трагических и уязвляющих.

В повести около ста маленьких глав-рассказов, в которых автор как раз и перебирает свои мрачные воспоминания: вот глупое самоубийство студента-ровесника, вот первая газовая атака на фронте, вот неудачная любовь, а вот любовь удачная, но быстро наскучившая... Главная любовь его жизни — Надя В., но она выходит замуж и эмигрирует после революции. Автор пытался утешиться романом с некоей Алей, восемнадцатилетней замужней особой весьма необременительных правил, но ее лживость и глупость наконец надоели ему. Автор видел войну и до сих пор не может вылечиться от последствий отравления газами. У него бывают странные нервные и сердечные припадки. Его преследует образ нищего: больше всего на свете он боится унижения и нищеты, потому что в молодости видел, до какой подлости и низости дошёл изображающий нищего поэт Тиняков. Автор верит в силу разума, в мораль, в любовь, но все это на его глазах рушится: люди опускаются, любовь обречена, и какая там мораль — после всего, что он видел на фронте в первую империалистическую и в гражданскую? После голодного Петрограда 1918 г.? После гогочущего зала на его выступлениях?

Автор пытается искать корни своего мрачного мировоззрения в детстве: он вспоминает, как боялся грозы, воды, как поздно его отняли от материнской груди, каким чуждым и пугающим казался ему мир, как в снах его назойливо повторялся мотив грозной, хватающей его руки... Как будто всем этим детским комплексам автор отыскивает рациональное объяснение. Но со складом своего характера он ничего поделать не может: именно трагическое мировосприятие, больное самолюбие, многие разочарования и душевные травмы сделали его писателем с собственным, неповторимым углом зрения. Вполне по-советски ведя непримиримую борьбу с собой, Зощенко пытается на чисто рациональном уровне убедить себя, что он может и должен любить людей. Истоки его душевной болезни видятся ему в детских страхах и последующем умственном перенапряжении, и если со страхами ещё можно что-то сделать, то с умственным перенапряжением, привычкой к писательскому труду не поделаешь уже ничего. Это склад души, и вынужденный отдых, который периодически устраивал себе Зощенко, ничего тут не меняет. Говоря о необходимости здорового образа жизни и здорового мировоззрения, Зощенко забывает о том, что здоровое мировоззрение и беспрерывная радость жизни — удел идиотов. Вернее, он заставляет себя об этом забыть.

В результате «Перед восходом солнца» превращается не в повесть о торжестве разума, а в мучительный отчёт художника о бесполезной борьбе с собой. Рождённый сострадать и сопереживать, болезненно чуткий ко всему мрачному и трагическому в жизни (будь то газовая атака, самоубийство приятеля, нищета, несчастная любовь или хохот солдат, режущих свинью), автор напрасно пытается себя уверить, что может воспитать в себе жизнерадостное и весёлое мировоззрение. С таким мировоззрением писать не имеет смысла. Вся повесть Зощенко, весь ее художественный мир доказывает примат художественной интуиции над разумом: художественная, новеллистическая часть повести написана превосходно, а комментарии автора — лишь беспощадно честный отчёт о вполне безнадёжной попытке. Зощенко пытался совершить литературное самоубийство, следуя велениям гегемонов, но, по счастью, не преуспел в этом. Его книга остаётся памятником художнику, который бессилен перед собственным даром.

привычное дело

СОВЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА / В. БЕЛОВ

Привычное дело

1966

Краткое содержание повести

Читается за 7 минут

оригинал — 7 ч

Едет на дровнях мужик Иван Африканович Дрынов. Напился с трактористом Мишкой Петровым и теперь с мерином Пармёном беседует. Везёт из сельпо товар для магазина, а заехал спьяну не в ту деревню, значит, домой только — к утру... Дело привычное. А ночью по дороге нагоняет Ивана Африкановича все тот же Мишка. Ещё выпили. И тут решает Иван Африканович сосватать Мишке свою троюродную сестру, сорокалетнюю Нюшку-зоотехницу. Она, правда, с бельмом, зато если с левого боку глядеть, так и не видно... Нюшка прогоняет друзей ухватом, и ночевать им приходится в бане.

И как раз в это время у жены Ивана Африкановича Катерины родится девятый, Иван. А Катерина, хоть и запретила ей фельдшерица строго-настрого, после родов — сразу на работу, тяжело больная. И вспоминает Катерина, как в Петров день наблудил Иван с бойкой бабёнкой из их села Дашкой Путанкой и потом, когда Катерина простила его, на радостях обменял доставшуюся от деда Библию на «гармонью» — жену веселить. А сейчас Дашка не хочет ухаживать за телятами, так Катерине приходится работать и за неё (а иначе семью и не прокормишь). Измученная работой и болезнью, Катерина внезапно падает в обморок. Её увозят в больницу. Гипертония, удар. И только больше чем через две недели она возвращается домой.

А Иван Африканович тоже вспоминает про гармонь: не успел он научиться даже и на басах играть, как её отобрали за недоимки.

Приходит время сенокоса. Иван Африканович в лесу, тайком, за семь вёрст от деревни косит по ночам. Если трёх стогов не накосишь, корову кормить нечем: десяти процентов накошенного в колхозе сена хватает самое большее на месяц. В одну из ночей Иван Африканович берет с собой малолетнего сына Гришку, а тот потом по глупости рассказывает районному уполномоченному, что ходил с отцом ночью в лес косить. Ивану Африкановичу грозят судом: ведь он депутат сельсовета, а потом тот же уполномоченный требует «подсказать», кто ещё в лесу по ночам косит, написать список... За это он обещает «не обобществлять» личные стога Дрынова. Иван Африканович договаривается с соседским председателем и вместе с Катериной ходит в лес на чужую территорию косить по ночам.

В это время в их деревню приезжает из Мурманска без копейки денег Митька Поляков, брат Катерины. Недели не прошло, как он напоил всю деревню, начальство облаял, Мишке сосватал Дашку Путанку, да и корову сеном обеспечил. И все будто походя. Дашка Путанка поит Мишку приворотным зельем, и его потом долго рвёт, а через день по Митькиному наущению они едут в сельсовет и расписываются. Вскоре Дашка срывает с Мишкиного трактора репродукцию картины Рубенса «Союз земли и воды» (там изображена голая баба, по общему мнению, вылитая Нюшка) и сжигает «картинку» в печи из ревности. Мишка в ответ чуть не сбрасывает трактором Дашку, моющуюся в бане, вместе с баней прямо в речку. В результате — трактор повреждён, а на чердаке бани обнаружено незаконно скошенное сено. Сено заодно начинают искать у всех в деревне, доходит очередь и до Ивана Африкановича. Дело привычное.

Митьку вызывают в милицию, в район (за соучастие в порче трактора и за сено), но по ошибке пятнадцать суток дают не ему, а другому Полякову, тоже из Сосновки (там полдеревни Поляковы). Мишка же свои пятнадцать суток отбывает прямо в своей деревне, без отрыва от производства, по вечерам напиваясь с приставленным к нему сержантом.

После того как у Ивана Африкановича отбирают все накошенное тайком сено, Митька убеждает его бросить деревню и уехать в Заполярье на заработки. Не хочет Дрынов покидать родные места, да ведь если Митьку послушать, то другого выхода-то и нет... И Иван Африканович решается. Председатель не хочет давать ему справку, по которой можно получить паспорт, но Дрынов в отчаянии угрожает ему кочергой, и председатель вдруг сникает: «Хоть все разбегитесь...»

Теперь Иван Африканович — вольный казак. Он прощается с Катериной и вдруг весь сжимается от боли, жалости и любви к ней. И, ничего не говоря, отталкивает её, словно с берега в омут.

А Катерине после его отъезда приходится косить одной. Там-то, во время косьбы, и настигает её второй удар. Еле живую, её привозят домой. И в больницу в таком состоянии нельзя — умрёт, не довезут.

А Иван Африканович возвращается в родную деревню. Наездился. И рассказывает он чуть знакомому парню из дальней заозёрной деревни, как поехали было с Митькой, да он лук продавал и вовремя в поезд вскочить не успел, а билеты-то все у него и остались. Высадили Ивана Африкановича и потребовали, чтобы он в течение трёх часов уехал назад, в деревню, а штраф, мол, в колхоз пришлют, да только как ехать, если не на что, — не сказали. И вдруг — поезд подошёл и с него слез Митька. Так тут Иван Африканович и взмолился: «Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой». Продали они лук, купили обратный билет, и поехал, наконец, Дрынов домой.

А парень в ответ на рассказ сообщает новость: в деревне Ивана Африкановича баба померла, ребятишек много осталось. Парень уходит, а Дрынов вдруг падает на дорогу, зажимает руками голову и перекатывается в придорожную канаву. Бухает кулаком в луговину, грызёт землю...

Рогуля, корова Ивана Африкановича, вспоминает свою жизнь, будто удивляясь ей, косматому солнцу, теплу. Она всегда была равнодушна к себе, и очень редко нарушалась её вневременная необъятная созерцательность. Приходит мать Катерины Евстолья, плачет над своей ведёрницей и велит всем детям обнять Рогулю, проститься. Дрынов просит Мишку зарезать корову, сам не может. Мясо обещают принять в столовую. Иван Африканович перебирает Рогулины потроха, и на его окровавленные пальцы капают слезы.

Детей Ивана Африкановича, Митьку и Ваську, отдают в приют,

Антошку — в училище. Митька пишет, чтобы посылали Катюшку к нему в Мурманск, только больно мала-то. Остаются Гришка с Марусей да два младенца. И то трудно: Евстолья стара, руки стали худые. Она вспоминает, как Катерина перед смертью, уже без памяти, звала мужа: «Иван, ветрено, ой, Иван, ветрено как!»

После смерти жены Иван Африканович не хочет жить. Ходит обросший, страшный да курит горький сельповский табак. А Нюшка берет на себя заботу о его детях.

Иван Африканович идёт в лес (ищет осину для новой лодки) и вдруг видит на ветке платок Катерины. Глотая слезы, вдыхает горький, родимый запах её волос... Надо идти. Идти. Постепенно он понимает, что заблудился. А без хлеба в лесу каюк. Он много думает о смерти, все больше слабеет и лишь на третий день, когда уже на карачках ползёт, вдруг слышит тракторный гул. А спасший своего друга Мишка поначалу думает, что Иван Африканович пьян, да так ничего и не понимает. Дело привычное.

...Через два дня, на сороковой день после Катерининой смерти, Иван Африканович, сидя на могиле жены, рассказывает ей о детях, говорит, что худо ему без неё, что будет ходить к ней. И просит ждать... «Милая, светлая моя... вон рябины тебе принёс...»

Он весь дрожит. Горе пластает его на похолодевшей, не обросшей травой земле. И никто этого не видит.

искандер

тринадцатый подвиг геракла

В школе появляется новый учитель математики Харлампий Диогенович. С первых минут появления в школе ему удаётся установить на уроках «образцовую тишину». Харлампий Диогенович сразу заинтриговал своих воспитанников тем, что он никогда не повышал голоса, не заставлял заниматься, не грозился вызвать родителей в школу. Его главным оружием был юмор. Если ученик провинился, то Харлампий Диогенович шутил над ним, и весь класс не мог удержаться от смеха. Однажды ученик 5 "Б" класса (от лица которого ведётся повествование), не выучив домашнего задания, пришёл на урок к Харлампию Диогеновичу. Мальчик очень боялся, что после своего выхода с домашним заданием к доске станет мишенью для искромётного юмора своего учителя. Через некоторое время после начала урока в класс вошла докторша вместе с медсестрой, которые проводили вакцинацию от тифа среди учеников школы. Они разыскивали 5 "А", но по ошибке зашли в параллельный класс. Чтобы обезопасить себя от выхода к доске, ученик-повествователь вызвался проводить врачей на урок к 5 "А ".

Кролики и удавы

ЭТО СЛУЧИЛОСЬ В ДАЛЕКИЕ-ПРЕДАЛЕКИЕ ВРЕМЕНА В ОДНОЙ ЮЖНОЙ-ПРЕЮЖНОЙ СТРАНЕ, КОРОЧЕ ГОВОРЯ, В АФРИКЕ[1].

Сюжет

В фантастической сказке Искандера удавы и кролики — при полной, вроде бы, своей противоположности — составляют единое целое. Возникает особый симбиоз. Особый вид уродливого сообщества. «Потому что кролик, переработанный удавом, — как размышляет Великий Питон, — превращается в удава. Значит, удавы — это кролики на высшей стадии своего развития. Иначе говоря, мы — это бывшие они, а они — это будущие мы»[2].

Цитаты

«Удав, из кото­рого говорит кролик, это не тот удав, который нам нужен»

Задумавшийся кролик на холмике сидит.

- Гениально! - воскликнул какой-то кролик из толпы и, ударив себя лапой по лбу, замертво упал. Бедная его голова не выдержала этой мысли.

— Вот так всегда, — проворчал удав, привыкший все видеть в мрачном свете, — ограничивают свободу кроликов, а страдают удавы.

Аксёнов

Мой дедушка памятник

Главный герой повести — ленинградский пионер Геннадий Стратофонтов, отличник и спортсмен. Однажды на шахматном турнире он знакомится с океанологом Николаем Рикошетниковым, который летом на исследовательском судне «Алёша Попович» собирается исследовать прибрежный шельф близ архипелага Большие Эмпиреи в Океании. Гена мечтает побывать там — ведь он является потомком адмирала Стратофонтова, национального героя Больших Эмпиреев, который в XIX веке спас местное население от пиратов, в том числе известного злодея Рокера Буги.

Гену берут в экспедицию, которая сначала заезжает в Токио, где с трудом находит консула Республики Большие Эмпиреи и Карбункл. Тот сообщает, что судно может посетить страну при условии, что команда судна сыграет в футбол с командой эмпирейцев — ведь футбол (по местному «булоног») является их национальным спортом, в котором они считают себя непревзойдёнными. В столице республики экспедицию радостно встречают, поскольку эмпирейцы с нетерпением ожидают футбольного матча. На главной площади стоит памятник Гениному предку (на местный лад его именуют «Серхо Филимоныч Страттофудо»), однако пока эмпирейцам не сообщают, что среди прибывших есть потомок их героя.

Вскоре оказывается, что не все рады прибывшим: жители второго по величине острова страны, Карбункла, терпеть не могут футбол и устраивают провокации, из-за которых матч откладывается. Гену, который случайно становится свидетелем тайного разговора, похищают и увозят на Карбункл. Ему удаётся вырваться из плена и он знакомится с девочкой Доллис, которая как две капли воды похожа на Наташу Вертопрахову, одноклассницу Гены. Постепенно он понимает, что на Карбункле зреет тайный заговор по завоеванию власти в стране. При этом эмпирейская красавица-сенатор Накамура-Бранчевска, мать Доллис, оказывается главой мафиозной группировки. При помощи своих сторонников, в первую очередь негодяя Ричарда Буги, потомка пирата Рокера Буги, она планирует организовать вооружённый захват Эмпирей, в результате которого её провозгласят королевой страны.

Гене удаётся выдать себя за англичанина и втереться в доверие к злодеям. Он летит в Лондон, где становится свидетелем того, как под видом музыкантов симфонического оркестра головорезы Ричарда Буги готовятся к захвату Эмпирей. Подружившись с одним из бойцов (Джоном Греем по прозвищу Силач-Повеса), Гена открывает ему глаза на происходящее, и тот становится его сторонником. Вернувшись вместе с пиратами на архипелаг, Гена и Джон Грей успевают заменить оружие, которое те привезли в футлярах музыкальных инструментов, на сами музыкальные инструменты. В результате Эмпиреи оказываются спасены, а злодеи повержены. Джон Грей гибнет в схватке. Выясняется также, что Доллис и Наташа — сёстры-близнецы, одну из которых в раннем детстве выкрали, когда их родители-геологи работали в Бирме.

Пастернак

Доктор Живаго

Главный герой романа, Юрий Живаго, предстаёт перед читателем маленьким мальчиком на первых страницах произведения, описывающих похороны его матери: «Шли и шли и пели „Вечную память“ …». Юра — потомок богатой семьи, сделавшей себе состояние на промышленных, торговых и банковских операциях. Брак родителей не был счастливым: отец бросил семью ещё до смерти матери.

Осиротевшего Юру на некоторое время приютит дядя, живущий на юге России. Затем многочисленные родственники и друзья отправят его в Москву, где он как родной будет принят в семью Александра и Анны Громеко.

Исключительность Юрия становится очевидной довольно рано — ещё юношей он проявляет себя как талантливый поэт. Но при этом решает идти по стопам своего приёмного отца Александра Громеко и поступает на медицинское отделение университета, где также проявляет себя как талантливый врач. Первой любовью, а впоследствии и женой Юрия Живаго становится дочка его благодетелей — Тоня Громеко.

У Юрия и Тони было двое детей, однако затем судьба разлучила их навсегда, и свою младшую дочь, родившуюся после расставания, доктор никогда не видел.

За этим столом в Переделкине был написан «Доктор Живаго»

В начале романа перед читателем постоянно возникают новые лица. Всех их свяжет в единый клубок дальнейший ход повествования. Одна из них — Лариса, невольница престарелого адвоката Комаровского, которая всеми силами пытается и не может вырваться из плена его «покровительства». У Лары есть друг детства — Павел Антипов, который впоследствии станет её мужем, и Лара увидит в нём своё спасение. Поженившись, они с Антиповым не могут найти своего счастья, Павел бросит семью и отправится на фронт Первой мировой. Впоследствии он станет грозным революционным комиссаром, сменив фамилию на Стрельников. По окончании Гражданской войны он планирует воссоединиться с семьёй, однако этому желанию так и не суждено будет сбыться.

Юрия Живаго и Лару судьба разными путями сводит в период Первой мировой войны в прифронтовом населённом пункте Мелюзеево, куда главный герой произведения призван на войну в качестве военного врача, а Антипова — добровольно сестрой-милосердия, пытаясь отыскать без вести пропавшего мужа Павла. Впоследствии жизни Живаго и Лары опять пересекаются в провинциальном Юрятине-на-Рыньве (вымышленном уральском городе, прообразом которого послужила Пермь), где они тщетно ищут убежища от уничтожающей всё и вся революции. Юрий и Лариса встретятся и полюбят друг друга. Но вскорости нищета, голод и репрессии разлучат и семью доктора Живаго, и Ларину семью. Полтора года Живаго будет пропадать в Сибири, служа военным доктором в плену у красных партизан. Совершив побег, он пешком вернётся обратно на Урал — в Юрятин, где снова встретится с Ларой. Его супруга Тоня, вместе с детьми и тестем Юрия, находясь в Москве, пишет о скорой принудительной высылке за границу. В надежде переждать зиму и ужасы Юрятинского реввоенсовета, Юрий и Лара укрываются в заброшенной усадьбе Варыкино. Вскоре к ним приезжает нежданный гость — Комаровский, получивший приглашение возглавить Министерство юстиции в Дальневосточной республике, провозглашённой на территории Забайкалья и российского Дальнего Востока. Он уговаривает Юрия Андреевича отпустить Лару и её дочь с ним — на восток, обещая переправить их затем за границу. Юрий Андреевич соглашается, понимая, что никогда больше их не увидит.

Постепенно он начинает сходить с ума от одиночества. Вскоре в Варыкино приходит супруг Лары — Павел Антипов (Стрельников). Разжалованный и скитающийся по просторам Сибири, он рассказывает Юрию Андреевичу о своём участии в революции, о Ленине, об идеалах советской власти, но, узнав от Юрия Андреевича, что Лара всё это время любила и любит его, понимает, как горько он заблуждался. Стрельников кончает с собой выстрелом из винтовки. После самоубийства Стрельникова доктор возвращается в Москву в надежде бороться за свою дальнейшую жизнь. Там он встречает свою последнюю женщину — Марину, дочь бывшего (ещё при царской России) живаговского дворника Маркела. В гражданском браке с Мариной у них рождаются две девочки. Юрий постепенно опускается, забрасывает научную и литературную деятельность и, даже осознавая своё падение, ничего не может с этим поделать. Однажды утром, по дороге на работу, ему становится плохо в трамвае, и он умирает от сердечного приступа в центре Москвы. Проститься с ним к его гробу приходят единокровный брат Евграф и Лара, которая вскоре после этого пропадёт без вести.

Впереди будут и Вторая мировая, и Курская дуга, и прачка Таня, которая поведает убелённым сединами друзьям детства Юрия Андреевича — Иннокентию Дудорову и Михаилу Гордону, пережившим ГУЛАГ, аресты и репрессии конца 30-х, историю своей жизни; окажется, что это внебрачная дочь Юрия и Лары, и брат Юрия генерал-майор Евграф Живаго возьмёт её под свою опеку. Он же составит сборник сочинений Юрия — тетрадь, которую читают Дудоров и Гордон в последней сцене романа. Роман завершается 25-ю стихотворениями Юрия Живаго.

Носов

Красное вино победы

Весна 45-го застала нас в Серпухове. После всего, что было на фронте, госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Пал Будапешт, была взята Вена. Палатное радио не выключалось даже ночью.

«На войне как в шахматах, — сказал лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. — Е-два — е-четыре, бац! И нету пешки!»

Сашина толсто забинтованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что его прозвали Самоходкой.

«Нешто не навоевался?» — басил мой правый сосед Бородухов. Он был из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах.

Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях, тоже были забинтованы до самых пальцев.

В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами. Что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он вовсе усох лицом.

Как-то раз на его имя пришло письмо из дома. Листочек развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в неподвижных руках Копёшкина. Лишь на следующее утро попросил перевернуть его другой стороной и долго рассматривал обратный адрес.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но война все ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?!

Ночью восьмого мая я проснулся от звука хрумкавших по коридору сапог. Начальник госпиталя полковник Туранцев разговаривал со своим замом по хозчасти Звонарчуком: «Выдать всем чистое — постель, белье. Заколите кабана. Потом, хорошо бы к обеду вина...»

Шаги и голоса отдалились. Внезапно Саенко вскинул руки: «Все! Конец!» — завопил он. И, не находя больше слов, круто, счастливо выматерился на всю палату«.

За окном сочно расцвела малиновая ракета, рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Потом слаженно забасили гудки.

Едва дождавшись рассвета, все, кто мог, повалили на улицу. Коридор гудел от скрипа и стука костылей. Госпитальный садик наполнялся гомоном людей.

И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: «Вставай, страна огромная...»

Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зарёванная тётя Зина разносила суп из кабана, а Звонарчук внёс поднос с несколькими темно-красными стаканами: «С победою вас, товарищи».

После обеда, захмелев, все стали мечтать о возвращении на родину, хвалили свои места. Зашевелил пальцами и Копёшкин. Саенко припрыгал, наклонился над ним: «Ага, ясно. Говорит, у них тоже хорошо. Это где ж такое? А-а, ясно... Пензяк ты».

Я пытался представить себе родину Копёшкина. Нарисовал бревенчатую избу с тремя оконцами, косматое дерево, похожее на перевёрнутый веник. И вложил эту неказистую картинку ему в руку. Он еле заметно одобрительно закивал заострившимся носом.

До сумерек он держал мою картинку в руках. А самого его, оказывается, уже не было. Он ушёл незаметно, никто не заметил когда.

Санитары унесли носилки. А вино, к которому он не притронулся, мы выпили в его память.

В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.

Леонов Нашествие

Нашествие Л. Леонова Л. П. Егорова, П. К. Чекалов Пафос сопротивления врагу В годы Великой Отечественной войны Леонид Леонов сражается с врагом оружием публициста (Письма американскому другу, Твой брат Володя Куриленков, Голос Родины, Слава России и др.) , пишет повесть Взятие Великошумска, пьесы Ленушка, Нашествие. Значение его произведений выходит далеко за рамки агитационно-патриотических произведений (их роль была также важна и значительна для того периода) , создаваемых большинством писателей и военных корреспондентов. Возражая против прагматического отношения к искусству в годы войны, против гопака на братских могилах, Леонов еще в 1943 г. в статье Голос Родины писал: ...Было бы погрешностью против действительности, против жизненной правды, если бы из искусства, да еще сегодня, выкинуть мотив страдания. В нем, коль выпало оно на долю народа его народа, писатель видит нечто большое, на раздумья толкающее, страдание чрезмерное, но не бесплодное. Леонов сравнивал его с огромной домной, в которой плавятся какие-то новые качества завтрашней жизни и происходят какие-то сложные процессы, которые сегодня еще невозможно предвидеть. В пьесе Нашествие (1942) эта задача осложнялась и выбором места действия - оккупированного немцами маленького русского города. Пьеса выразила общий с другими произведениями тех лет патриотический пафос и показала испытание социально-нравственных ценностей в экстремальных обстоятельствах вражеского нашествия. Уже в названии подчеркнут эпический масштаб пьесы, где камерность случившегося в семье врача Ивана Тихоновича Таланова и его жены Анны Николаевны вписана в картину народного бедствия и народного сопротивления. Отсюда и важнейшая идейно-композиционная роль образа Демидьевны, няньки теперь уже взрослых детей Талановых - Ольги и Федора. Она по-прежнему свой человек в доме, носитель народной точки зрения на происходящее, выразитель духовного сопротивления фашизму. Она не хочет в немки.. .записаться, не боится.. .

Казаков

ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ

Был один из тех летних теплых дней... Мы с товарищем стояли и

разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и

цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго

разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила

неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф.

Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго

повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя,

ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на

передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.

Но ты почему-то боялся Чифа. опасливо обходил его, обнимал меня за колено,

закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо

глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

- Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения

твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что

он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал

тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит

с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его,

как не вспомнишь и многого другого...

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он

этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу?

Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была

черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас

в тягучие мирные думы...

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало,

неотступная мысль? А давно, наверное... Ведь говорил же он мне не раз, какие

приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет

на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и

то сказать-у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет

кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

- Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! - попросил он однажды.-У

меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам,-ходит кто-то по дому! А

везде - тихо, как в гробу... Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

- Хватит тебе,- сказал я, посмеиваясь,- отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь,

постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему - и, если летом зайдешь

со стороны веранды,- поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в

мезонине, крикнешь негромко:

- Митя!

- Ау! - тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую

минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом-слабая

улыбка, взмах тонкой руки:

- Я сейчас!

И вот он уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что

он особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь тогда на него с

удовольствием, с завистью, как, бывало, глядишь на бодрую молодую лошадь,

все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.

- Да что ты распускаешься! - говорил он мне, когда я болел или

хандрил.-Ты бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь в Яснушке! Что

ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой...

Последний раз видел я его в середине октября. Пришел он ко мне в

чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо

у него было печально, но разговор у нас начался бодрый - о буддизме

почему-то, о том, что пора, пора браться за большие романы, что только в

ежедневной работе единственная радость, а работать каждый день можно только

тогда, когда пишешь большую вещь...

Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.

- Когда я был такой, как твой Алеша,-заговорил он, несколько

успокоясь,- мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня

поблекло, но ведь это от возраста? Ведь оно прежнее? Знаешь, я боюсь

Абрамцева! Боюсь, боюсь... Чем дольше я здесь живу, тем больше меня сюда

тянет. Но ведь это грешно- так предаваться одному месту? Ты Алешу носил на

плечах? А я ведь своих сначала носил, а потом мы все на велосипедах уезжали

куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве, о здешней

радонежской земле-мне так хотелось, чтобы они полюбили ее, ведь,

по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!

Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так

золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним

особенно дружески, особенно нежно...

А три недели спустя, в Гагре-будто гром грянул для меня! Будто ночной

выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через всю Россию, пока не

настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь, когда я пишу это,

било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо,

изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей...

Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле

невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный щелкающий треск

гальки, скатывавшейся назад, вслед за убегающей волной. Я не знаю, о чем

думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со

станции домой, но не той дорогой, какой я обычно ходил. И пропало для меня

море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко светящимся огонькам

редкие домики, - я шел по булыжной, покрытой первым снегом дороге, и когда

оглядывался, то на пепельно-светлом снегу видел свои отчетливые черные

следы. Я свернул налево, прошел мимо черного пруда в светлеющих берегах,

вошел в темноту елей, повернул направо... Я взглянул прямо перед собой и в

тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.

Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?

Мне почему-то хотелось, чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале

ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся,

выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.

Вот я подхожу к его дому, отворяю калитку, поднимаюсь по ступеням

веранды и вижу...

"Слушай,-спросил он как-то меня,- а дробовой заряд-это сильный заряд?

Если стрелять с близкого расстояния?" - "Еще бы! - отвечал я.- Если

выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как

бритвой срежет!"

До сих пор мучит меня мысль-что бы я сделал, увидь я его сидящим на

веранде с ружьем со взведенным курком, с разутой ногой? Дернул бы дверь,

выбил бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы взгляд и

затаил дух в надежде, что, если его не потревожить, он раздумает, отставит

ружье, осторожно, придерживая большим пальцем, спустит курок, глубоко

вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?

И что бы сделал он, если бы я выбил стекло и заорал,-отбросил бы ружье

и кинулся бы с радостью ко мне или - наоборот, с ненавистью взглянув уже

мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть ногой за спусковой крючок?

До сих пор душа моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться

с ним, следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли-и не может,

отступает...

Я знаю, что на дачу он добрался поздно вечером. Что делал он в эти

последние свои часы? Прежде всего переоделся, по привычке аккуратно повесил

в шкаф свой городской костюм. Потом принес дров, чтобы протопить печь. Ел

яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу-какой же самоубийца

ест яблоки и готовится топить печь!

Потом он вдруг раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему

и пришло э т о! О чем вспоминал он и вспоминал ли в свои последние минуты?

Или только готовился? Плакал ли?..

Потом он вымылся и надел чистое исподнее.

Ружье висело на стене. Он снял его, почувствовал холодную тяжесть,

стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался

под большим пальцем вправо язычок замка. Ружье переломилось в замке,

открывши, как два тоннеля, затыльный срез двух своих стволов. И в один из

стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!

По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял

с правой ноги башмак. Со звонким в гробовой тишине щелчком взвел курок.

Вложил в рот и сжал зубами, ощущая вкус маслянистого холодного металла,

стволы...

Да! Но сразу ли сел и снял башмак? Или всю ночь простоял, прижавшись

лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с

деревьями, с Яснушкой, с небом, со столь любимой своей баней? И сразу ли

попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней неумелости

своей, по наивности нажал не на тот крючок и долго потом передыхал, утирая

холодный пот и собираясь с новыми силами? И-зажмурился ли перед выстрелом

или до последней аспидной вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами

на что-нибудь?

Нет, не слабость-великая жизненная сила и твердость нужны для того,

чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!

Но почему, почему? - ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой,

такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим

мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с

рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас

стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?

Душа моя бродит в потемках...

Ну а тогда все мы были живы, и, как я сказал уже, стоял в зените

долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы вспоминаем о

них через годы, кажутся нам бесконечными.

Простившись со мной, еще раз взъерошив твои волосы, нежно коснувшись

губами, в усах и бородке, твоего лба, от чего тебе стало щекотно и ты

залился счастливым смехом,- Митя пошел к себе домой, а мы с тобой взяли

большое яблоко и отправились в поход, который, предвкушали еще с утра.

Увидев, что мы собрались в дорогу, за нами немедленно увязался Чиф, тут же

обогнал нас, едва не сбив тебя с ног, и, трепеща раскинувшимися в воздухе

ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.

О, какой долгий путь предстоял нам-чуть не целый километр! И какое

разнообразие ожидало нас на этом пути, правда отчасти уже знакомом тебе,

исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя бы даже

и один час на другой? То бывало пасмурно, когда мы шли, то солнечно, то

росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался

гром, то накрапывал дождь и бусинки капель унизывали сухие нижние ветки

елей, и твои красные сапожки ласково блестели, и тропинка маслянисто

темнела, то дул ветер и лопотали осины, шумели вершинами березы и ели, то

бывало утро, то полдень, то холодно. то жарко - ни одного дня не было

похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева - ничего!

На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без

той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или

бьет нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день

были коричневые сандалии, желтые носки, красные штанишки и лимонная майка.

Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки белыми, а серые с

фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели...

Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке,

по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища,

и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный,

озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты

не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст, обломал его и

дал тебе палку.

Потупившись от радости, что я угадал твое желание, ты взял ее и опять

скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к

тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, еще мокрые в

тени папоротники.

Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой

косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить

маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня но какое бы раннее детство

мне не вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет

слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по

дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.

- Але-ши-ны но-жки...- нараспев, машинально сказал я.

- Бегут по до-ожке...- тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим

твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.

Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времен, и было лето, пекло

солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок...

Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло,

разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на

опушке жиденького березового леска, были почему-то только женщины и дети.

Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой

стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась

насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и

выпускающий высокий черный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в

гимнастерках.

И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие

слезы, щурилась и все спрашивала: "Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он,

покажи хоть, с какого краю он?" - "Вижу!" - отвечал я и действительно видел

отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда

рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.

Вдруг по нашей толпе пронесся какой-то ток, несколько мальчиков и

девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо

сунув мне тяжелый узелок с бельем и консервными банками, мать подтолкнула

меня, крикнув вдогонку: "Беги, сыночек. к папе, отдай ему, поцелуй его,

скажи, что мы его ждем!"-и я, уставший уже от жары, от долгого стояния,

обрадовался и побежал...

Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через

поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня,

возьмет на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах

табака - ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нем

подернулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я

одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на

себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я

различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало

несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в

шеренге, где стоял отец...

Выйдя через калитку в лес, мы повернули направо, в сторону ротонды,

которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь она дико

серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой чащи,

и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.

Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка Яснушка. Мы

ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и малины, но знали, что

тропинка выведет нас к обрыву под ротондой, под которым медленно кружатся

хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.

Почти отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его свете медово

горели волнистые потеки смолы, кровяными каплями вспыхивала там и сям

земляника, невесомыми табунками толклась мошкара, невидимые в густоте

листвы, перекликались птицы, мелькнув в солнечном луче. переметнулась с

дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась,

мир благоухал...

- Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя...

Ты посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда ее ронял,

если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не

скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.

Навстречу нам, по тропе, прыгая так высоко, будто он хотел полететь,

выскочил Чиф. Остановившись, он некоторое время созерцал нас своими

глубокими длинными, как у газели, глазами, спрашивая: бежать ли ему все

вперед, не собираемся ли мы поворотить назад или в сторону? Я безмолвно

показал ему на тропинку, по которой мы шли, он понял и опрометью бросился

дальше.

Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку,

а доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и

звал нас поскорее прийти.

- Слышишь?-сказал я тебе.-Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!

Чтобы тебе не исколоться об елки и побыстрее дойти, я взял тебя на

руки. Лай раздавался все ближе, и скоро под огромной прекрасной березой,

стоявшей несколько особняком на едко-зеленой, сиреневой и желтой моховой

полянке, мы увидели Чифа и услышали не только его лай, но и страстные,

задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.

Он нашел ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки, и я в

который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев

нас, Чиф принялся брехать еще пуще. Я поставил тебя на землю, оттащил Чифа

за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.

- Это ежик,-сказал я,-повтори: ежик.

- Ежик...- сказал ты и тронул его палкой. Ежик фукнул и слегка

подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.

- Ты не бойся,-сказал я,-только его не надо трогать. Вот теперь он

свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он высунет носик и

побежит по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты... Ему нужно много гулять,

потому что он спит целую зиму. Его засыпает снегом, и он спит. Ты помнишь

зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?

Ты улыбнулся загадочно. Господи, чего бы я не отдал, чтобы только

узнать, чему ты улыбаешься столь неопределенно наедине с собой или слушая

меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и

всего моего опыта?

И я вспомнил тот день, когда приехал за тобой в родильный дом. Ты

представлял из себя тогда довольно тяжелый, как мне показалось, тугой и

твердый сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя

до машины, как почувствовал, что внутри свертка-теплое и живое, хоть лицо

твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.

Дома мы сразу же распеленали тебя. Я ожидал увидеть нечто красное и

сморщенное, как всегда пишут о новорожденных,- но никакой красноты и

сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками

и ножками и важно смотрел на нас большими глазами неопределенного

серо-голубого цвета. Ты весь был чудо, и только одно портило твой

вид-пластырная наклейка на пупке.

Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать, а мы все пошли

на кухню. За чаем разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о

сцеживании молока перед кормежкой, о купании и о прочих столь же важных

предметах. Я же все вставал, присаживался возле тебя и подолгу рассматривал

твое лицо. И вот когда я пришел к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг

увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет...

Что значила твоя улыбка? Видел ли ты сны? Но какие же сны ты мог

видеть, что могло тебе сниться, что мог ты знать, где бродили твои мысли и

были ли они у тебя тогда? Но не только улыбка-лицо твое приобрело выражение

возвышенного, вещего знания, какие-то облачка пробегали по нему, каждое

мгновение оно становилось иным, но общая гармония его не угасала, не

изменялась. Никогда во время бодрствования,-плакал ли ты или смеялся или

смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой,-не

было у тебя такого выражения, какое поразило меня, когда ты спал, а я,

затаив дыхание, думал, что же с тобой происходит. "Когда младенцы так

улыбаются,-сказала потом моя мать,-это, значит, их ангелы забавляют".

Вот и теперь, сидя над ежиком, на мой вопрос ответил ты неясной своей

улыбкой и промолчал, и я так и не понял, помнишь ли ты зиму. А первая твоя

зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег, а днем

так розово сияло солнце, что и небо становилось розовым, и мохнатые от инея

березы... Ты выходил на воздух, на снег, в валенках и в шубке, до того

толстый, что руки твои в толстых варежках были растопырены. Ты садился в

санки, обязательно брал в руку палку,-несколько палок разной длины были

прислонены у крыльца, и ты каждый раз выбирал другую,-мы вывозили тебя за

ворота, и начиналась упоительная поездка. Чертя палкой по снегу, ты

принимался разговаривать сам с собой, с небом, с лесом, с птицами, со

скрипом снега под нашими ногами и под полозьями санок, и все тебя слушало и

понимало, одни мы не понимали, потому что говорить ты еще не умел. Ты

заливался на разные лады, ты булькал и агукал, и все твои ва-ва-ва, и

ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.

Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на

дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на

твоих тугих щеках. Мы возили тебя час и два, а ты все спал-спал так крепко,

что потом, когда мы вносили тебя в дом, разували, раздевали, расстегивали и

развязывали, укладывали в кровать,-ты не просыпался...

Наглядевшись на ежика, мы вышли снова на тропинку и скоро подошли к

ротонде. Ты первый увидел ее, остановился и, как всегда, с наслаждением

выговорил:

- Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!

Некоторое время ты смотрел на нее издали, повторяя изумленным тоном,

будто видел ее впервые: "Какая ба-ашня!", потом мы подошли, и ты стал по

очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз, на

маленькое лоно прозрачного омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об

руку, мы и спустились осторожно с обрыва к самой воде. Чуть пониже был

перекат, и вода там звенела, омуток же казался неподвижен, и течение можно

было обнаружить, если долго следить за каким-нибудь плавающим листком,

который почти с медленностью минутной стрелки подвигался к перекату. Я сел

на поваленную ель и закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется

до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.

Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды,

лег на него грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не

любил играть обыкновенными игрушками, а любил заниматься предметами

мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь песчинку,

хвоинку, крошечную травинку. Миллиметровый кусочек краски, отколупнутый

тобою от стены дома, надолго повергал тебя в созерцательное наслаждение.

Жизнь, существование пчел, мух, бабочек и мошек занимала тебя несравненно

больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же

бесконечность, какая неисчислимость открывалась тебе на дне омутка, когда

ты, лежа на корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно!

Сколько там было крупных и мелких песчинок, сколько камешков всевозможных

оттенков, какой нежнейший зеленый пух покрывал крупные камни, сколько там

было прозрачных мальков, то застывавших неподвижно, то разом брызгающих в

сторону, и сколько вообще микроскопических предметов, видимых только твоим

глазом!

- П'авают 'ыбки...-сообщил ты мне через минуту.

- А-а,- сказал я, подходя и присаживаясь возле тебя, -значит, не ушли

еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки...

- Майки...-радостно согласился ты.

Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба и верхушки

деревьев, отраженные в ней, делали ее видимой. Ты, перевесившись через

корень, зачерпнул со дна горсточку камешков. Облачко мельчайших песчинок

образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало. Ты бросил камушки в

воду, отражения деревьев заколебались, и по тому, как торопливо ты стал

подниматься, я понял, что ты вспомнил о любимом своем занятии. Для тебя

настало время бросать камни.

Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно

оглядел его со всех сторон, подошел к самой воде и бросил его на середину

омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо

тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной воды,

брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял

еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил...

Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и волнами, а мир вокруг был

тих и прекрасен-не доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет,

никто не проходил мимо нас, никто нас не видел. Один Чиф изредка появлялся

то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно

лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.

На плечо тебе сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара,

сморщился и подошел ко мне.

- Комаик кусил...- сказал ты, морщась.

Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.

- Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?

- Пойдем дайше,- решил ты.

Я взял тебя на руки, перешел через Яснушку. Нам нужно было пересечь

потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки

ее, казалось, плавились на солнце, струились и были наполнены счастливым

гудением пчел.

Тропинка начала подниматься-сначала среди ельника и лещины, потом между

дубов и берез, пока не вывела нас на большой луг, окаймленный справа лесом,

а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше,

пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с

еле заметными черточками антенн вдали, с тонкой дымкой над невидимым

Загорском. На лугу уже начался сенокос, и хоть сено было еще в валках, но

еле уловимый ветерок уже гнал над землей вянущий запах. Мы с тобой сели в

еще не кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них

с головой, и над тобой было одно небо. Я вспомнил о яблоке, достал его из

кармана, до блеска вытер о траву и дал тебе. Ты взял обеими руками и сразу

откусил, и след от укуса был подобен беличьему.

Кругом нас простиралась одна из древнейших русских земель - земля

радонежская, тихое удельное княжество Московской земли. Над краем поля,

высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна. Ничего нам с тобой

не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж

пропал, будто его и не было, одна память о нем осталась, да вон те два

коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет

все тем же руслом...

Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были далеко. Ты тоже заметил

коршунов и долго следил за ними, бабочки пролетали над тобой, некоторые из

них, привлеченные красным цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но

тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты говорил

мало и коротко, но по лицу твоему глазам видно было, что думаешь ты

постоянно. Ах, как хотел я стать хоть на минутку тобою, чтобы узнать твои

мысли! Ведь ты был уже человеком!

Нет, благословен, прекрасен был наш мир! Не рвались бомбы, не горели

города и деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми,

не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не

жили в развалинах и во всяческих норках, подобно диким зверям. Лились и

теперь детские слезы, лились, но совсем, совсем по другому поводу... Это ли

не блаженство, это ли не счастье!

Я опять огляделся и подумал, что этот день, эти облака, на которые в

нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта

лесная речка внизу и камушки на дне ее, брошенные твоей рукой, и чистые

струи, обтекающие их, этот полевой воздух, эта белая набитая тропа в поле,

между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и как

всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею,-этот день, как

и некоторые другие прекраснейшие дни моей жизни, останется во мне навсегда.

Но вспомнишь ли этот день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко,

глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять

крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек? Неужели,

неужели не вспомнишь ты себя и меня и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот

вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?

Куда же это все канет, по какому странному закону отсечется, покроется

мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала

жизни, время нежнейшего младенчества?

Я даже руками всплеснул в отчаянии от мысли, что самое великое время,

то время, когда рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и

ты! Ты уже так много знал, уже приобрел характер, привычки, научился

говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое...

Но кого ни спросишь-все помнят себя с пяти-шести лет. А раньше? Или

все-таки не все забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка,

из самого раннего детства, от истока дней? Разве не испытывал почти каждый,

как, увидев что-то, вовсе даже неяркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на

осенней дороге, услышав некий звук или запах, поразишься вдруг напряженной

мыслью: это было уже со мной, это я вид ел, пережил! Когда, где? И в этой ли

жизни или в жизни совсем другой? И долго силишься вспомнить, поймать

мгновенье в прошлом-и не можешь.

Наступило время твоего дневного сна, и мы пошли домой. Чиф давно

прибежал, умял себе в густой траве ямку и. растянувшись, спал, подрагивая во

сне лапами.

В доме было тихо. Яркие квадраты солнца лежали на полах. Пока я

раздевал тебя в твоей комнате и натягивал на тебя пижамку, ты успел

вспомнить обо всем, что видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза

два откровенно зевнул. Уложив тебя в постель, я пошел к себе. По-моему, ты

успел заснуть прежде, чем я вышел. Я сел у открытого окна, закурил и

принялся думать о тебе. Я представлял твою будущую жизнь, но, странно, мне

не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим за девушками,

курящим сигареты... Мне хотелось как можно дольше видеть тебя маленьким-не

таким, каким ты был тогда, в то лето, а, скажем, десятилетним. В какие

только путешествия не пускались мы с тобой, чем только не увлекались!

Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что

ты мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что и я знал когда-то, а теперь

забыл, забыл... Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы на него

взглянули глаза ребенка! Что царствие божие принадлежит тебе! Не теперь

сказаны эти слова, но, значит, и тысячи лет назад ощущалось загадочное

превосходство детей? Что же возвышало их над нами? Невинность или некое

высшее знание, пропадающее с возрастом?

Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились,

когда ты заплакал.

Я ткнул папиросу в пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся

и тебе что-нибудь нужно.

Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка

быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не

так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А

теперь - будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и

голос твой изменился!

Сны-всего лишь сумбурное отображение действительности? Но если так,

какая же действительность тебе снилась? Что ты видел кроме наших

внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и

звезд? Что слышал ты, кроме звуков воды, шелестящего леса, пения птиц,

убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел узнать ты

на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не

страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти был тебе неведом! Что же тебе

снилось? Или у нас уже в младенчестве скорбит душа, страшась предстоящих

страданий?

Я осторожно принялся будить тебя, похлопывая по плечу, гладя твои

волосы.

- Сынок, проснись, милый,- говорил я, слегка тормоша тебя за

руку.-Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай...

Ты проснулся, быстро сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал

крепко и, нарочито бодрым голосом приговаривая: "Ну, что ты, что ты! Это

тебе приснилось, погляди, какое солнышко!"-стал раздвигать, откидывать на

стороны занавески.

Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо мне в плечо,

прерывисто набирая в грудь воздуху и так крепко вцепившись пальцами мне в

шею, что мне больно стало.

- Сейчас обедать будем... Смотри, какая птица полетела... А где наш

беленький пушистый Васька? Алеша! Ну, Алешка, милый, не бойся ничего, все

прошло... Кто это там идет, не мама ли? - я говорил что попало, стараясь

развлечь тебя.

Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще страдальчески кривился,

но улыбка уже пробивалась на лице. Наконец ты просиял и засветился, увидев

любимый тобою, висящий на окне крошечный обливной кувшинчик, нежно

выговорил, наслаждаясь одним только этим словом:

- Куинчи-ик...

Ты потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно

дети любимую игрушку,-нет, ты смотрел на него омытыми слезами и от этого

особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.

Умыв тебя, обвязав салфеткой, усадив за стол, я вдруг понял, что с

тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил

"скорей!" - ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал,

как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей,- теперь далеко

и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое

продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем

глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела

на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!

Я тянулся за тобою, спешил, чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я

отстаю, что моя жизнь несет меня в прежнюю сторону, тогда как ты отныне

пошел своей дорогой.

Такое отчаяние охватило меня, такое горе! Но хриплым, слабым голоском

звучала во мне и надежда, что души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы

уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?

Впору, братец ты мой, было и мне заплакать...

А было тебе в то лето полтора года.

ДВОЕ В ДЕКАБРЕ

---------------------------------------------------------------

OCR: Gippa Glopps

---------------------------------------------------------------

Он долго ждал ее на вокзале. Был морозный солнечный день, и ему все

нравилось: обилие лыжников и скрип свежего снега, который еще не успели

убрать в Москве. Нравился и он сам себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные

носки почти до колен, толстый мохнатый свитер и австрийская шапочка с

козырьком, но больше всего лыжи, прекрасные клееные лыжи, стянутые

ремешками.

Она опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь привык,

потому что, если припомнить это, пожалуй, была единственная ее слабость.

Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги,

смотрел в ту сторону, откуда она должна была появиться, и был покоен. Не

радостен он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать,

что на работе все хорошо и его любят, что дома тоже хорошо, и что зима

хороша: декабрь, а по виду настоящий март с солнцем и блеском снега, - и,

что главное, с ней у него хорошо. Кончилась тяжелая пора ссор, ревности,

подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону,

когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу,

это все прошло, и теперь другое - покойное, доверчивое и нежное чувство, вот

что теперь!

Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто

сказал:

- Ну-ну! Вот и ты...

Он взял свои лыжи, и они медленно пошли, потому что ей надо было

отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы

прядками выбивались ей на лоб, темные глаза все время косили и дрожали,

когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.

Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее

ноги и вдруг подумал, как она красива и как хорошо одета и что опаздывает

она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто

случайные, может быть, вовсе не случайны, и какая она трогательная,

озабоченная!

- Солнце! Какая зима, а? - сказала она, пока он брал билеты. - Ты

ничего не забыл?

Он только качнул головой. Он даже слишком набрал всего, как ему теперь

казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.

В вагоне электрички было тесно от рюкзаков и лыж и было шумно: все

кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были

холодны и прозрачны, но лавки с печками источали сухое тепло, и хорошо было

смотреть на солнечные снега за окнами, когда поезд тронулся, и слушать

быстрое мягкое постукивание колес внизу.

Минут через двадцать он вышел покурить на площадку. Стекла в одной

половине наружных дверей не было, на площадке разгуливал холодный ветер,

стены и потолок закуржавели, резко пахло морозом, железом, а колеса здесь

уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.

Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя

взгляд с одной скамейки на другую, испытывая ко всем едущим чувство

некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так

хорошо в эти два дня, как ему. Он рассматривал также и девушек, их

оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда

видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним. Потом он

посмотрел на нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь - среди молодых и

красивых - она была все-таки лучше всех. Она смотрела в окно, лицо ее было

матово, а глаза темны и ресницы длинны.

Он тоже стал смотреть через дверь без стекла на мороз, на воздух,

щурился от яркого света и от ветра. Мимо проносились скрипучие деревянные,

засыпанные снегом платформы. На платформах иногда попадались фанерные

буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной трубой над крышей, с голубым

же дымком из трубы. И он думал, как хорошо сидеть в таком буфете, слушать

тонкие посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво

из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него

есть теперь кого любить, что та которую он любит, сидит в вагоне и на нее

можно посмотреть и встретить ответный взгляд! О, как это здорово, уж он-то

знает: сколько вечеров он провел дома один, когда у него не было ее, или

бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории

относительности и о других приятно-умных вещах, а когда возвращался домой,

было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились приятелю, потому

что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился...

Он думал, как странно устроен человек. Что вот он юрист и ему уже

тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал

ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в юности. И как много причин у него

теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его

обыкновенная работа и то, что у него нет такой славы, вовсе не печалит, не

ужасает его. Наоборот, он теперь доволен и покоен и живет нормально, как

если бы добился всего, о чем ему мечталось.

У него было только всегдашнее беспокойство - мысли о лете. Еще с ноября

начинал он думать и загадывать, как и куда поедет на время своего будущего

летнего отпуска. Этот отпуск всегда ему казался таким нескончаемым, таким в

то же время кратким, что нужно было заранее все обдумать и выбрать место

самое интересное, чтобы не ошибиться, не прогадать. Всю зиму и весну он

волновался, узнавал, где хорошо, какая там природа, и какой народ, и как

туда добраться, и эти расспросы и планы были, может быть, приятнее даже

самой поездки и отпуска.

Он и сейчас думал о лете, о том, как поедет на какую-нибудь речушку.

Они возьмут с собой палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и

она станет как индейская пирога... Прощай тогда Москва и асфальт, и всякие

процедуры, и юридическая консультация!

И он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из Москвы вместе. Они

тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок, где он как-то был по делам.

Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и

один только ресторан еще жил, светился; как он выпил стакан старки и

опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала она и глухой

ночной порой дремала, прислоняясь к нему. И как они приехали на рассвете, и

хоть была середина августа и в Москве зарядили дожди, здесь было чисто и

светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши,

обилие садов, глушь и тишина и заросшие курчавой травкой между камнями

улицы.

Они поселились в чистой, светлой комнате, везде там, по подоконникам,

под кроватью и в шкафу лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был

еще богатый рынок, они ходили вместе и выбирали себе копченое сало, мед

кусками, масло, помидоры и огурцы (дешевизна была баснословная). И этот

запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное

- она, такая неожиданная, будто бы совсем незнакомая и в то же время

любимая, близкая. Какое было счастье, и еще, наверное, не такое будет,

только бы не было войны!

Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя

на сияющий снег, на леса, на поля, слушая гул и звон рельсов, он с

уверенностью подумал, что никакой войны не будет, так же как и не будет и

смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не

может думать о страшном и не верит в существование зла.

Они сошли чуть не последними на далекой станции. Снег звонко заскрипел

под их шагами, когда они пошли по платформе.

- Какая зима! - снова сказала она, щурясь. - Давно такой не было!

Им надо было пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там,

покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.

У него был маленький фруктовый участок с летней дощатой дачкой, а на

этой дачке - две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.

Надев лыжи, он подпрыгнул несколько раз, похлопал лыжами по снегу,

взметая пушистую порошу, потом проверил крепления у нее, и они потихоньку

двинулись. Сначала они хотели идти быстрей, чтобы пораньше добраться до

дому, успеть прогреть его хорошенько и отдохнуть, но идти быстро в этих

полях и лесах невозможно было.

- Смотри, какие стволы у осин! - говорила она и останавливалась. -

Цвета кошачьих глаз.

Он тоже останавливался, смотрел - и верно, осины были желто-зелены на

верху, совсем как цвет кошачьих глаз.

Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то и дело повисал

между стволами, и ели, освобожденные от груза, раскачивали лапами.

Они шли с увала на увал и видели иногда сверху деревни с белыми

крышами. Во всех избах топились печи, и деревни исходили дымом. Дымки

поднимались столбами к небу, но потом сваливались, растекались, затягивали,

закутывали окрестные холмы прозрачной синью, и даже на расстоянии километра

или двух от деревни слышно было, как пахнет дымом, и от этого запаха

хотелось скорей добраться до дому и затопить печку.

То они пересекали унавоженные, затертые до блеска полозьями дороги, и

хоть был декабрь, в дорогах этих, в клочках сена, в голубых прозрачных тенях

по колеям было что-то весеннее, и пахло весной. Один раз по такой дороге в

сторону деревни проскакал черный конь, шерсть его сияла, мышцы переливались,

лед и снег брызгали из-под подков, и слышен был дробный хруст и фырканье.

Они опять остановились и смотрели ему вслед.

То неровно и взлохмачено летела страшно озабоченная галка, за ней

торопилась другая, а вдали ныряла, не выпуская галок из виду,

заинтересованная сорока: что-то они узнали? И на это нужно было смотреть. А

то качались, мурлыкали и деловито копошились на торчащем из-под снега

татарнике снегири- необыкновенные среди мороза и снега, как тропические

птицы, и сухие семена от их крепких, толстых клювов брызгали на снег, ложась

дорожкой.

Иногда им попадался лисий след, который ровной и то же время извилистой

строчкой тянулся от былья к былью, от кочки к кочке. Потом след поворачивал

и пропадал в снежном сиянии. Лыжники шли дальше, и им попадались уже заячьи

следы или беличьи в осиновых и березовых рощах.

Эти следы таинственной ночной жизни, которая шла в холодных пустынных

полях и лесах, волновали сердце, и думалось уже о ночном самоваре перед

охотой, о тулупе и ружье, о медленно текущих звездах, о черных стогах, возле

которых жируют по ночам зайцы и куда издали, становясь иногда на дыбки и

поводя носом, приходят лисицы. Воображался громовой выстрел, вспышка света и

хрупкое ломающееся эхо в холмах, брех потревоженных собак по деревням и

остывающие, стекленеющие глаза растянувшегося зайца, отражение звезд в этих

глазах, заиндевелые толстые усы и теплая тяжесть заячьей тушки.

Внизу, в долинах, в оврагах, снег был глубок и сух, идти было трудно,

но на скатах холмов держался муаровый наст с легкой порошей - взбираться и

съезжать было хорошо. На далеких холмах, у горизонта, леса розово светились,

небо было сине, а поля казались безграничными.

Так они и шли, взбираясь и скатываясь, отдыхая на поваленных деревьях,

улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал ее

холодные, обветренные губы. Говорить почти не говорили, редко только друг

другу: "Посмотри!" или "Послушай!".

Она была, правда, грустна и рассеяна и все отставала, но он не понимал

ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а

когда она догоняла и смотрела на него с каким-то укором, с каким-то

необычным выражением, он спрашивал осторожно,- он-то знал, как неприятны

спутнику такие вопросы:

- Ты не устала, а то отдохнем.

- Что ты! - торопливо говорила она. - Это я так просто... Задумалась.

- Ясно! - говорил он и продолжал путь, но уже медленней.

Солнце стало низко, и только одни поля на вершинах холмов сияли еще;

леса же, долины и овраги давно стали сизеть и глохнуть, и по-прежнему по

необозримому пространству лесов и полей двигались две одинокие фигурки - он

впереди, она сзади, и ему было приятно слышать шуршание снега под ее лыжами

и чирканье палок.

Однажды в розовом сиянии за лесом, там, где зашло уже солнце,

послышался ровный рокот моторов, и через минуту показался высоко самолет. Он

был один озарен еще, солнечные блики вспыхивали на его фюзеляже, и хорошо

было смотреть на него снизу, из морозной сумеречной тишины, и воображать,

как в нем сидят пассажиры и думают о конце своего пути, о том, что скоро

Москва и кто их будет встречать.

В сумерки они наконец добрались до места. Потопали заледенелыми

ботинками на холодной веранде, отомкнули дверь, вошли. В комнате было совсем

темно, и казалось холоднее, чем на улице.

Она сразу легла, закрыла глаза, дорогой она разгорячилась, вспотела,

теперь стала остывать, озноб сотрясал ее, и страшно было пошевелиться. Она

открывала глаза, видела в темноте дощатый потолок, видела разгорающееся

пламя в запотевшем стекле керосиновой лампочки, зажмуривалась - и сразу

начинали плавать, сменять друг друга желто-зеленое, белое, голубое, алое -

все цвета, на которые нагляделась она за день.

Он доставал из-под террасы дрова, грохотал возле печки, шуршал бумагой,

разжигал, кряхтел, а ей не хотелось ничего, и она была не рада, что поехала

с ним в этот раз.

Печка накалилась, стало тепло, можно было раздеться. Он и разделся,

снял ботинки, носки, развесил все возле печки, сидел в нижней рубахе -

довольный, жмурился, шевелил пальцами босых ног, курил.

- Устала? - спросил он. - Давай раздевайся!

И хоть ей не хотелось шевелиться, а хотелось спать от грусти и досады,

она все-таки послушно разделась и тоже развесила сушить куртку, носки,

свитер, осталась в одной мужской ковбойке навыпуск, села на кровать,

опустила плечи и стала глядеть на лампу.

Он сунул ноги в ботинки, накинул куртку, взял ведро, которое, когда он

вышел на веранду, вдруг певуче зазвенело. Вернувшись, он поставил на печку

чайник, стал рыться в рюкзаке, доставал все, что там было, и раскладывал на

столе и подоконнике.

Она молча дожидалась чаю, налила себе кружку и потом тихо сидела,

жевала хлеб с маслом, грела горячей кружкой руки, прихлебывала и все

смотрела на лампу.

- Ты что молчишь? - спросил он. - Какой сегодня день был. А?

- Так... Устала я страшно сегодня... - Она встала и потянулась, не

глядя на него. - Давай спать!

- И это дело, - легко согласился он.- Погоди, я дров подложу, а то дом

настыл...

- Я сегодня одна лягу, можно вот здесь, у печки? Ты не сердись, -

торопливо сказала она и опустила глаза.

- Что это ты? - удивился он и сразу вспомнил весь ее сегодняшний

грустно-отчужденный вид, а вспомнив, озлобился, и сердце у него больно

застучало.

Он понял вдруг, что совсем ее не знает - как она там учится в своем

университете, с кем знакома и о чем говорит. И что она для него загадочна,

как и в первую встречу, незнакома, что он, наверное, груб и туп для нее,

потому что не понимает, что ей нужно, и не может сделать так, чтобы она была

постоянно счастлива с ним, чтобы ей уж ничего и ни кого не нужно было.

И ему стало стразу стыдно за весь сегодняшний день, за эту жалкую дачу

и печку, и даже почему-то за мороз и солнце, и за свой покой; зачем ехали,

зачем все это нужно? И где же это хваленое проклятое счастье.

- Ну что ж... - сказал он равнодушно и перевел дух. - Ложись где

хочешь.

Не взглянув на него, не раздеваясь, она сразу легла, накрылась рукой и

стала смотреть в печку на огонь. Он перешел на другую кровать, сел, закурил,

потом потушил лампу и лег. Горько ему стало, потому что он чувствовал: она

от него уходит. Что-то не выходило у них со счастьем, но что, он не знал и

злился.

Через минуту он услышал, что она плачет. Он привстал, посмотрел через

стол на нее. От печки было довольно светло, а она лежала ничком, глядела на

пылающие дрова, и он видел ее несчастное, залитое слезами лицо, жалко и

некрасиво кривящееся дрожащие губы и подбородок, мокрые глаза, которые она

все вытирала тонкой рукой.

Отчего ей сегодня стало вдруг так тяжело и несчастливо? Она и сама не

знала. Она чувствовала только, что пора первой любви прошла, а теперь

наступает что-то новое и прежняя жизнь ей стала не интересна. Ей надоело

быть никем перед его родителями, дядями и тетками, перед его друзьями и

своими подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не видит этого и

вполне счастлив так. Но и смертельно жалко было первого тревожного времени

их любви, когда было все так неясно и неопределенно, зато незнакомо, горячо

и полно ощущением новизны.

Потом она стала засыпать, и ей пригрезилось снова ее давнишняя мечта, с

которой она засыпала каждый раз еще девочкой. Что будто бы он сильный и

мужественный и любил ее, а она его тоже любила, но почему-то говорила:

"Нет!"- и он уехал далеко на север и стал рыбаком, а она страдала. Он там

охотился в прибрежных скалах, прыгал с камня на камень, сочинял музыку,

выходил в море ловить рыбу и думал все время о ней. Однажды она поняла, что

счастье у нее только с ним, все бросила и поехала к нему. Она была так

красива, что все ухаживали за ней дорогой: летчики, шоферы, моряки, но она

никого не видела, а думала только о нем. Встреча с ним должна была быть

такой необыкновенной, что страшно было даже вообразить. И придумывали все

новые и новые задержки, чтобы как-то отдалить эту минуту. Так она и засыпала

обыкновенно, не встретившись с ним.

Давно уже не думала она на сон ни о чем подобном, а сегодня почему-то

опять захотелось помечтать. Но и сегодня, в то время, когда она уже ехала на

попутном мотоботе, мысли ее стали мешаться и она уснула.

Проснулась она ночью оттого, что было холодно. Он сидел на корточках и

растоплял остывшую печку. Лицо у него было грустное, и ей стало его жалко.

Утром они помолчали сначала, молча завтракали, пили чай. Но потом

повеселели, взяли лыжи и пошли кататься. Они взбирались на горы, съезжали,

выбирая все более крутые и опасные места.

Дома она грелись, говорили о незначительном ,о делах, о том, какая

все-таки хорошая зима в этом году. А когда стало темнеть, собрались, заперли

дачу и пошли на лыжах на станцию.

К Москве они подъезжали вечером, дремали, но когда показались большие

дома, ряды освещенных окон, он подумал, что сейчас им расставаться, и вдруг

вообразил ее своей женой.

Что ж! Первая молодость прошла, то время, когда все кажется простым и

необязательным - дом, жена, семья и тому подобное, время это миновало, уже

тридцать, и что в чувстве, когда знаешь, что вот она рядом с тобой, и она

хороша, и все такое, а ты можешь ее всегда оставить, чтобы так же быть с

другой, потому что ты свободен, - в этом чувстве. Собственно, нет никакой

отрады.

Завтра целый день в юридической консультации писать кассации,

заявления, думать о людских несчастьях, в том числе и о семейных, а потом

домой - к кому? А там лето, долгое лето, всякие поездки, байдарка, палатка -

и опять - с кем? И ему захотелось быть лучше и человечнее и делать все так,

чтобы ей было хорошо.

Когда они вышли на вокзальную площадь, горели фонари, шумел город, а

снег уже успели убрать, увезти, и они оба почувствовали, что их поездки как

и не было, не было двух дней вместе, что им нужно сейчас прощаться,

разъезжаться каждому к себе и встретиться придется, может быть, дня через

два или три. Им обоим стало как-то буднично, покойно, легко, и простились

они, как всегда прощались, с торопливой улыбкой, и он ее не провожал.

Шолохов

Наука ненависти

Рассказчик, приехавший на фронт, разговаривает с лейтенантом Виктором Герасимовым, который неожиданно болезненно реагирует на проходящих мимо него пленных немцев. Рассказчик узнаёт, что лейтенант был в немецком плену. При двух последующих встречах Герасимов рассказывает ему о себе.

До войны потомственный рабочий Виктор Герасимов работал механиком на одном из заводов Западной Сибири. Был женат, растил двоих детей. Вместе с ним жил его отец-инвалид. Жена и отец провожали его на войну с патриотическими наставлениями, и даже секретарь райкома партии, обычно "очень сухой, рассудочный человек", сказал ему несколько слов напутствия, что даже "очки у него будто бы отпотели..." и он не казался "таким уж сухарем".

Уже в июле 1941 года Герасимов принял участие в первых боях. Отступая, его часть взяла в плен пятнадцать немцев, которым бойцы Герасимова даже симпатизировали, давая им еду, табак и называя «камрадами». Опытный боец-кадровик окоротил остальных, коротко сказав о том, как немцы, в отличие от них, обращаются с нашими пленными и мирным населением.

Вскоре часть перешла в наступление, и бойцы увидели всё своими глазами. Больше всего Герасимову запала в память изнасилованная и убитая немцами одиннадцатилетняя девочка, которая шла в школу. Рядом с ней валялся учебник физической географии Баркова и Половинкина для 5 класса. Точно такой же был у дочери Герасимова — пятиклассницы. Чуть позже они увидели место казни красноармейцев: на куче крупно нарубленного мяса стопкой лежали восемь красноармейских пилоток. «Все мы поняли, что имеем дело не с людьми, а с какими-то осатаневшими от крови собачьими выродками».

В сентябре в бою Герасимов был ранен осколками мины, потерял сознание и был взят в плен.

В. П. НЕКРАСОВ

В окопах Сталинграда

Действие начинается в июле 1942 г. с отступления под Осколом. Немцы подошли к Воронежу, и от только что вырытых оборонительных укреплений полк отходит без единого выстрела, а первый батальон во главе с комбатом Ширяевым остаётся для прикрытия. В помощь комбату остаётся и главный герой повествования лейтенант Керженцев. Отлежав положенные два дня, снимается и первый батальон. По дороге они неожиданно встречают связного штаба и друга Керженцева химика Игоря Свидерского с известием о том, что полк разбит, надо менять маршрут и идти на соединение с ним, а немцы всего в десяти километрах. Они идут ещё день, пока не располагаются в полуразрушенных сараях. Там и застают их немцы. Батальон занимает оборону. Много потерь. Ширяев с четырнадцатью бойцами уходит, а Керженцев с ординарцем Валегой, Игорь, Седых и связной штаба Лазаренко остаются прикрывать их. Лазаренко убивают, а остальные благополучно покидают сарай и догоняют своих. Это нетрудно, так как по дороге тянутся отступающие в беспорядке части. Они пытаются искать своих: полк, дивизию, армию, но это невозможно. Отступление. Переправа через Дон. Так они доходят до Сталинграда.

В Сталинграде они останавливаются у Марьи Кузьминичны, сестры бывшего Игоревого командира роты в запасном полку, и заживают давно забытой мирной жизнью. Разговоры с хозяйкой и её мужем Николаем Николаевичем, чай с вареньем, прогулки с соседской девушкой Люсей, которая напоминает Юрию Керженцеву о его любимой, тоже Люсе, купание в Волге, библиотека — все это настоящая мирная жизнь. Игорь выдаёт себя за сапёра и вместе с Керженцевым попадает в резерв, в группу особого назначения. Их работа — подготовить к взрыву промышленные объекты города. Но мирная жизнь неожиданно прерывается воздушной тревогой и двухчасовой бомбёжкой — немец начал наступление на Сталинград.

Сапёров отправляют на тракторный завод под Сталинград. Там идёт долгая, кропотливая подготовка завода к взрыву. По нескольку раз в день приходится чинить цепь, порванную при очередном обстреле. В промежутках между дежурствами Игорь ведёт споры с Георгием Акимовичем, инженером-электриком ТЭЦ. Георгий Акимович возмущён неумением русских воевать: «Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трёхлинейкой образца девяносто первого года». Георгий Акимович считает, что спасти русских может только чудо. Керженцев вспоминает недавний разговор солдат о своей земле, «жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя». Он не знает, как это назвать. Толстой называл это «скрытой теплотой патриотизма». «Возможно, это и есть то чудо, которого так ждёт Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с чёрными крестами».

Город бомбят уже десять дней, наверное, от него уже ничего не осталось, а приказа о взрыве все нет. Так и не дождавшись приказа о взрыве, сапёры резервного отправляются на новое назначение — в штаб фронта, в инженерный отдел, на ту сторону Волги. В штабе они получают назначения, и Керженцеву приходится расстаться с Игорем. Его направляют в 184-ю дивизию. Он встречает свой первый батальон и переправляется с ним на тот берег. Берег весь охвачен пламенем.

Батальон сразу же ввязывается в бой. Комбат гибнет, и Керженцев принимает командование батальоном. В его распоряжении четвёртая и пятая роты и взвод пеших разведчиков под командованием старшины Чумака. Его позиции — завод «Метиз». Здесь они задерживаются надолго. День начинается с утренней канонады. Потом «сабантуй» или атака. Проходит сентябрь, начинается октябрь.

Батальон перебрасывают на более простреливаемые позиции между «Метизом» и концом оврага на Мамаевом. Командир полка майор Бородин привлекает Керженцева для сапёрных работ и строительства землянки в помощь своему сапёру лейтенанту Лисагору. В батальоне всего тридцать шесть человек вместо положенных четырёхсот, и участок, небольшой для нормального батальона, представляет серьёзную проблему. Бойцы начинают рыть окопы, сапёры устанавливают мины. Но тут же оказывается, что позиции надо менять: на КП приходит полковник, комдив, и приказывает занять сопку, где располагаются пулемёты противника. В помощь дадут разведчиков, а Чуйков обещал «кукурузники». Время перед атакой тянется медленно. Керженцев выставляет с КП пришедших с проверкой политотдельщиков и неожиданно для себя сам отправляется в атаку.

Сопку взяли, и это оказалось не очень сложно: двенадцать из четырнадцати бойцов остались живы. Они сидят в немецком блиндаже с комроты Карнауховым и командиром разведчиков Чумаком, недавним противником Керженцева, и обсуждают бой. Но тут оказывается, что они отрезаны от батальона. Они занимают круговую оборону. Неожиданно в блиндаже появляется ординарец Керженцева Валега, остававшийся на КП, так как за три дня до атаки он подвернул ногу. Он приносит тушёнку и записку от старшего адъютанта Харламова: атака должна быть в 4.00.

Атака не удаётся. Все больше людей умирает — от ран и прямого попадания. Надежды выжить нет, но свои все-таки прорываются к ним. На Керженцева налетает Ширяев, который получил назначение комбата вместо Керженцева. Керженцев сдаёт батальон и перебирается к Лисагору. Первое время они бездельничают, ходят в гости к Чумаку, Ширяеву, Карнаухову. Впервые за полтора месяца знакомства Керженцев разговаривает о жизни с комроты его бывшего батальона Фарбером. Это тип интеллигента на войне, интеллигента, который не очень хорошо умеет командовать доверенной ему ротой, но чувствует свою ответственность за все, что он не научился делать вовремя.

Девятнадцатого ноября у Керженцева именины. Намечается праздник, но срывается из-за общего наступления по всему фронту. Подготовив КП майору Бородину, Керженцев отпускает сапёров с Лисагором на берег, а сам по приказу майора идёт в свой бывший батальон. Ширяев придумал, как взять ходы сообщения, и майор согласен с военной хитростью, которая сбережёт людей. Но начштаба капитан Абросимов настаивает на атаке «в лоб». Он является на КП Ширяева следом за Керженцевым и отправляет батальон в атаку, не слушая доводов.

Керженцев идёт в атаку вместе с солдатами. Они сразу попадают под пули и залегают в воронках. После девяти часов, проведённых в воронке, Керженцеву удаётся добраться до своих. Батальон потерял двадцать шесть человек, почти половину. Погиб Карнаухов. Раненный, попадает в медсанбат Ширяев. Командование батальоном принимает Фарбер. Он единственный из командиров не принимал участия в атаке. Абросимов оставил его при себе.

На следующий день состоялся суд над Абросимовым. Майор Бородин говорит на суде, что доверял своему начальнику штаба, но тот обманул командира полка, «он превысил власть, а люди погибли». Потом говорят ещё несколько человек. Абросимов считает, что был прав, только массированной атакой можно было взять баки. «Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили». И тогда поднимается Фарбер. Он не умеет говорить, но он знает, что не струсили те, кто погиб в этой атаке. «Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулемёт идти»... Приказ был «не атаковать, а овладеть». Придуманный Ширяевым приём сберёг бы людей, а сейчас их нет...

Абросимова разжаловали в штрафной батальон, и он уходит, ни с кем не прощаясь. А за Фарбера Керженцев теперь спокоен. Ночью приходят долгожданные танки. Керженцев пытается наверстать упущенные именины, но опять наступление. Прибегает вырвавшийся из медсанбата Ширяев, теперь начштаба, начинается бой. В этом бою Керженцева ранят, и он попадает в медсанбат. Из медсанбата он возвращается под Сталинград, «домой», встречает Седых, узнает, что Игорь жив, собирается к нему вечером и опять не успевает: их перебрасывают для боев с Северной группировкой. Идёт наступление.

Пришвин

Кладовая солнца

Почти в каждом болоте кроется несметное богатство. Все травинки и былинки, растущие там, пропитывает солнце, насыщает своим теплом и светом. Умирая, растения не сгнивают, как в земле. Болото бережно сохраняет их, накапливая могучие пласты торфа, пропитанного солнечной энергией. Поэтому и называют болото «кладовой солнца». Такие кладовые разыскиваем мы, геологи. Эта история произошла в конце войны, в селе возле Блудова болота, что в Переславль-Залесском районе.

В соседнем от нас доме жили брат с сестрой. Двенадцатилетнюю девочку звали Настей, а её десятилетнего брата — Митрашей. Дети недавно осиротели — «их мать умерла от болезни, отец погиб на Отечественной войне». Дети были очень милые. «Настя была как Золотая курочка на высоких ножках» с личиком, усыпанным золотистыми веснушками. Митраша был невысоким, плотным, упрямым и сильным. Соседи называли его «мужичок в мешочке». Сначала им помогали всем селом, а потом дети сами научились управляться с хозяйством и оказались очень самостоятельными.

Однажды весной дети решили пойти за клюквой. Обычно эту ягоду собирают осенью, но пролежав зиму под снегом, она становится вкуснее и полезнее. Митраша взял отцовское ружьё и компас, Настя — огромную корзину и еды. Когда-то отец рассказывал им, что в Блудовом болоте, возле Слепой елани есть нетронутая полянка, усыпанная ягодой. Туда-то дети и направились.

Вышли они затемно. Птицы ещё не пели, только за рекой слышался вой Серого Помещика — самого страшного волка в округе. К развилке дети подошли, когда солнце уже встало. Тут и вышел у них спор. Митраша хотел идти по компасу на север, как отец говорил, только северная тропка была нехоженой, чуть заметной. Настя хотела пойти торной тропой. Дети поругались, и каждый повернул на свою тропку.

Тем временем неподалёку проснулась Травка, собака лесника Антипыча. Лесник умер, и его верная собака осталась жить под остатками дома. Травке было тоскливо без хозяина. Она завыла, и этот вой услыхал Серый Помещик. В голодные весенние дни он питался, в основном, собаками, и теперь побежал на вой Травки. Однако вскоре вой прекратился — собака погнала зайца. Во время погони она учуяла запах маленьких людей, один из которых нёс хлеб. По этому-то следу Травка и побежала.

Между тем компас привёл Митрашу прямо к Слепой елани. Здесь еле заметная тропка делала крюк, и мальчик решил его срезать напрямки. Впереди лежала ровная и чистая полянка. Митраша не знал, что это и есть гибельная топь. Мальчик прошёл больше половины, когда елань начала его засасывать. В одно мгновение он провалился по пояс. Митраше оставалось только лечь грудью на ружьё и застыть. Внезапно мальчик услышал, как его окликает сестра. Он отозвался, но ветер отнёс его крик в другую сторону, и Настя не услышала.

Всё это время девочка шла по утоптанной тропе, которая тоже вела к Слепой елани, только в обход. В конце тропы она наткнулась на то самое клюквенное место, и начала собирать ягоду, забыв обо всём. О брате она вспомнила только к вечеру — еда-то осталась у неё, а Митраша так и ходит голодный. Оглянувшись, девочка увидела Травку, которую привёл к ней запах съестного. Настя вспомнила собаку Антипыча. От тревоги за брата девочка заплакала, а Травка старалась её утешить. Она завыла, и Серый Помещик поспешил на звук. Вдруг собака снова почуяла запах зайца, помчалась за ним, выскочила на Слепую елань и увидела там ещё одного маленького человека.

Митрашка, совсем замёрзший в холодной трясине. увидел собаку. Это был его последний шанс спастись. Ласковым голосом он подманил Травку. Когда лёгкая собака подошла совсем близко, Митраша крепко ухватил её за задние лапы, и Травка вытащила мальчика из трясины.

Мальчик был голоден. Он решил подстрелить зайца, которого выгнала к нему умная собака. Он зарядил ружьё, изготовился, и вдруг совсем рядом увидел волчью морду. Выстрелил Митраша почти в упор и окончил долгую жизнь Серого Помещика. Выстрел услыхала Настя. Брат с сестрой провели ночь на болоте, а утром вернулись домой с тяжёлой корзиной и рассказом о волке. Те, кто поверил Митраше, пошли на елань и привезли мёртвого волка. С тех пор мальчик стал героем. К концу войны его уже не называли «мужичком в мешочке», так он вырос. Настя долго корила себя за жадность к клюкве и отдала всю полезную ягоду детям, эвакуированным из Ленинграда.

Шолохов

Судьба человека

Андрей Соколов

Весна. Верхний Дон. Рассказчик с товарищем ехал на бричке, запряжённой двумя лошадьми, в станицу Букановскую. Ехать было трудно — снег начал таять, грязь непролазная. А тут возле хутора Моховского река Еланка. Мелкая летом, сейчас разлилась на целый километр. Вместе с неизвестно откуда взявшимся шофёром рассказчик переплывает реку на какой-то полуразвалившейся лодке. Шофёр подогнал к реке стоявший в сарае автомобиль марки Виллис, сел в лодку и отправился обратно. Обещал вернуться через два часа.

Рассказчик присел на поваленный плетень и хотел было закурить — но сигареты намокли во время переправы. Так бы и скучать ему два часа в тишине, одиночестве, без еды, воды, выпивки и курева — как подошёл к нему мужчина с ребёнком, поздоровался. Мужчина (это и был главный герой дальнейшего повествования Андрей Соколов) принял рассказчика за шофёра — из-за стоявшего рядом автомобиля и подошёл пообщаться с коллегой: он сам был шофёром, только на грузовой машине. Рассказчик не стал расстраивать собеседника, раскрывая подлинную свою профессию (так и оставшуюся неизвестной для читателя) и соврал, что ждёт начальство.

Соколов ответил, что не торопится, а перекурить охота. В одиночестве курить скучно. Увидев разложенные для просушки сигареты, он угостил рассказчика собственным табаком.

Закурили они, разговорились. Рассказчику неловко было из-за мелкого обмана, поэтому он больше слушал, а говорил Соколов.

Довоенная жизнь Соколова

— Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сам я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестрёнкой дома померли от голода. Остался один. Родни — хоть шаром покати, — нигде, никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатёнку продал, поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошёл на завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная весёлая, угодливая и умница, не мне чета. Она с детства узнала, почём фунт лиха стоит, может, это и сказалось на её характере. Со стороны глядеть — не так уж она была из себя видная, но ведь я-то не со стороны на неё глядел, а в упор. И не было для меня красивее и желанней её, не было на свете и не будет!

Придёшь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя усадить, бьётся, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить. Смотришь на неё и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь её, скажешь: «Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не заладилось». И опять у нас мир, и у меня покой на душе.

Дальше рассказывал опять таки про жену, как она его любила и не упрекала даже тогда, когда приходилось выпить лишнего с товарищами. Но вскоре родились у них дети — сын, а потом — две дочери. Тогда с выпивками было покончено — разве что кружку пива в выходной себе позволял.

В 1929 увлекли его машины. Стал он шофёром грузовика. Жил себе поживал да добра наживал. А тут — война.

Война и пленение

На фронт провожала его вся семья. Дети держали себя в руках, но жена очень расстроилась — в последний раз мол видимся, Андрюша... В общем и так тошно, а тут ещё и жена заживо хоронит. В расстроенных чувствах уехал на фронт.

На войне он тоже был шофёром. Дважды легко ранили.

В мае 1942 года оказался под Лозовеньками. Немцы шли в наступление, а он вызвался на передний край везти боеприпасы нашей артиллерийской батарее. Боеприпасы не довёз — снаряд упал совсем близко, взрывной волной перевернуло машину. Соколов потерял сознание. Когда очнулся — понял, что находится в тылу врага: бой гремел где-то сзади, а мимо шли танки. Притворился мёртвым. Когда решил, что все прошли — голову приподнял, увидел идущих прямо к нему шестерых фашистов с автоматами. Спрятаться было негде, поэтому решил умереть достойно — встал, хотя еле мог стоять на ногах — и смотрел на них. Один из солдат хотел застрелить его — но другой удержал. Сняли с Соколова сапоги и отправили пешком на запад.

Через некоторое время догнала еле шедшего Соколова колонна пленных из той же дивизии, что он сам. С ними шёл дальше.

Ночевали в церкви. За ночь случилось 3 заслуживающих внимания события:

а) Некий человек, представившийся как военврач, вправил Соколову вывихнутую во время падения из грузовика руку.

б) Соколов спас от смерти незнакомого ему взводного, которого как коммуниста собирался выдать фашистам сослуживец Крыжнев. Соколов задушил предателя.

в) Фашисты застрелили верующего, который надоедал им просьбами выпустить из церкви для визита в туалет.

На следующее утро стали спрашивать — кто командир, комиссар, коммунист. Предателей не оказалось, поэтому коммунисты, комиссары и командиры остались живы. Расстреляли еврея (возможно, это был военврач — по крайней мере, в фильме дело так представлено) и троих русских, похожих на евреев. Погнали пленных дальше на запад.

Всю дорогу до Познани Соколов думал о побеге. Наконец представился случай: пленных отправили копать могилы, охранники отвлеклись — он и дёрнул на восток. На четвёртые сутки догнали его фашисты с овчарками, собаки Соколова чуть не загрызли. Месяц его держали в карцере, потом отправили в Германию.

«Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголёк откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой земле походить»

На волоске от смерти

В лагере Б-14 возле Дрездена работал Соколов и другие на каменном карьере. Угораздило его, вернувшись однажды после работы сказать, в бараке, среди других пленных: «Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит».

Кто-то донёс начальству об этих словах и вызвал его к себе комендант лагеря Мюллер. Мюллер русский язык знал отлично, так что общался с Соколовым без переводчика.

«Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдём во двор, там ты и распишешься». — «Воля ваша», — говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подаёт мне и говорит: «Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».

Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: «Благодарствую за угощение, но я непьющий». Он улыбается: «Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель». А что мне было терять? «За свою погибель и избавление от мук я выпью», — говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: «Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдёмте, распишете меня».

Но он смотрит внимательно так и говорит: «Ты хоть закуси перед смертью». Я ему на это отвечаю: «Я после первого стакана не закусываю». Наливает он второй, подаёт мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: «Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться». Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: «Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!» А я ему своё: «Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать». Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться их подачкой не собираюсь, что у меня есть своё, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

После этого комендант стал серьёзный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: «Вот что, Соколов, ты — настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я — тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость», — и подаёт мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

Харчи разделил Соколов со своими товарищами — всем поровну.

Освобождение из плена

В 1944 году Соколова определили шофёром. Возил он немецкого майора-инженера. Тот обращался с ним хорошо, иногда делился едой.

Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали.

По дороге Соколов оглушил майора, забрал пистолет и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идёт.

Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками машут, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошёл на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулемётов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца.

Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырёх местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую её, и дышать мне нечем...

Отправили Соколова в госпиталь подлечиться и подкормиться. В госпитале сразу написал письмо жене. Через две недели получил ответ от соседа Ивана Тимофеевича. В июне 1942 попала бомба в его дом, жена и обе дочери погибли. Сына дома не было. Узнав о гибели родных, он ушёл добровольцем на фронт.

Выписался Соколов из госпиталя, получил месячный отпуск. Через неделю добрался до Воронежа. Посмотрел на воронку на том месте, где был его дом — и в тот же день отправился на вокзал. Обратно в дивизию.

Сын Анатолий

Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашёлся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике. Через год с отличием закончил училище, пошёл на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей «сорокапяток», имеет шесть орденов и медали.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]