- •{4} Введение к постановке вопроса
- •{16} Первая глава Аспекты революционной темы
- •Поэтическая драма или драматическая поэма? («Командарм 2» Ильи Сельвинского)
- •Золотая булава и оркестр гуманизма («Патетическая соната» Миколы Кулиша)
- •Вторая глава «у меня было всего два этапа…» («Ироническая драма» и «патетическая мелодрама» Юрия Олеши)
- •Вместо заключения
Золотая булава и оркестр гуманизма («Патетическая соната» Миколы Кулиша)
Сельвинский вспоминал, как однажды к нему и Маяковскому подошел А. Таиров и сказал: «Удивляюсь я вам, поэты! <…> В России существует такая великая трагическая актриса, как Алиса Георгиевна, а никто из вас не догадается написать для нее пьесу»3. Уже после войны Сельвинский написал философскую {43} драму «Читая Фауста» (1947) с главной женской ролью для А. Коонен, и Таиров собирался ее поставить. Но над Камерным театром и его руководителем уже сгущались тучи. Совместная работа с Сельвинским не состоялась. Десятилетием раньше Таиров в письме поздравил Сельвинского с «большой победой» — пьесой «Рыцарь Иоанн», высказав недоумение в связи с тем, что поэт отдал ее Малому театру: «Мне думается, что для автора всегда было и есть небезразлично связаться в своей творческой работе с тем театром, который его более чувствует, его более понимает. Мне кажется, таким театром для Вас несомненно мог бы быть Камерный театр, который работал над трагедией и культивировал стих»4. Поэт передал-таки «Рыцаря Иоанна» Камерному театру, но репертуарные планы коллектива изменились в связи с началом войны.
Из небольшого числа опубликованных таировских писем многие адресованы поэтам — Б. Пастернаку, О. Берггольц, В. Каменскому. Режиссер, ставивший когда-то «Сакунталу», «Фамиру-кифарэда», «Федру», мечтал о советской трагедии в стихах. Это было вызвано не только заботой о достойном репертуаре для Коонен. В газетной заметке 1931 г. Таиров коснулся проблемы современной стихотворной трагедии в связи с предстоящей постановкой «Неизвестных солдат» Л. Первомайского5, где Коонен не была занята. Трагедийную поэму («трагему») Первомайского, переведенную с украинского М. Светловым, Камерный театр выпустил в мае 1932 г. Но схематичная плакатная пьеса об интервенции и гражданской войне не оправдала надежд режиссера.
А. Коонен, признавая «трагему» «очень несовершенной», писала, однако, что спектакль «явился своеобразным трамплином к “Оптимистической трагедии”»1. «Матросской» пьесе Первомайского (место действия — французский крейсер) симпатизировал и сам Вишневский. Но неизмеримо важнейшей вехой на пути Камерного театра к «Оптимистической» была «Патетическая соната» (премьера 20 декабря 1931 г.). В идейно-художественном отношении она резко выделяется на фоне других советских пьес, поставленных Таировым в 1929 – 1932 гг. («Наталья Тарпова» С. Семенова, «Линия огня» Н. Никитина и «Неизвестные солдаты»). Только драма Кулиша, написанная не стихами, а прозой, которая стилистически близка поэзии Т. Шевченко и Леси Украинки2 (национальный колорит языка {44} бережно передан в переводе П. Зенкевича и С. Свободиной), давала богатый материал для эмоционально-трагического спектакля, совпадающего с «ведущей творческой линией»3 Камерного театра.
Над «Патетической сонатой», замысел которой возник у Кулиша в 1924 г., он вплотную работал в 1929 – 1931‑м. Это одно из последних произведений талантливейшего украинского драматурга, ставшего жертвой несправедливых репрессий в 1934 г. Его творчество незаслуженно мало известно сегодня за пределами Украины, невелика по объему и русскоязычная литература о нем. Мы будем опираться главным образом на работы Н. Кузякиной, в которых дана содержательная характеристика драматургии Кулиша4. «Патетическую сонату» она рассматривает как среднюю часть своеобразной лирико-поэтической трилогии, куда входят также «Народный Малахий» (1927) и «Вечный бунт» (1932). Но эти пьесы не шли на русской сцене в интересующий нас период («Вечный бунт» не ставился нигде). Поэтому, хотя «Народного Малахия» можно смело отнести к вершинам советской драматургии, остановимся только на «Патетической сонате».
… Тревожная украинская весна 1918 г. Провинциальный город, «опоздавший с Октябрем». Неустойчивое равновесие старого и нового, борющихся политических сил. На крыльце двухэтажного дома сменяются знамена: красное, желто-голубое, трехцветное… Против большевиков выступают сторонники «самостийной» Украины и белогвардейцы — под лозунгом «единой и неделимой России». Они, в свою очередь, враждуют между собой. Драматург не боится жестоких, иногда натуралистических штрихов: пьяный белогвардеец мочится на торчащие из земли ноги человека, живьем закопанного вниз головой. Партизанский командир с символической фамилией Судьба — рябой одноглазый матрос, «голос, как из испорченного клапана гармоники», — в отместку предлагает «сделать гроб» из дома генерала Пероцкого. Сильно написан образ Аврама — человека-обрубка, которому война дала Георгиевский крест, но лишила обеих ног. В праздничный звон пасхальных колоколов врывается орудийный грохот; лунный серп то бледен, как «распятый мифический Христос», то наливается кровавым багрянцем — грозной цветомузыкой встает первая революционная весна в памяти Илько Юги, обитающего, как и подобает поэту, в мансарде дома Пероцких. И над всем доминируют звуки Восьмой — {45} «патетической» — сонаты Бетховена, на волнах которой Илько мечтал уплыть в «страну вечной любви» с музыкантшей из первого этажа, прекрасной Мариной.
В пьесе Кулиша есть элемент литературной мистификации. Перед началом автор сообщает, что все дальнейшее — запись рассказа его «романтического, ныне покойного друга» о своем «незавидном, но зато поучительном революционном маршруте». Сменяют друг друга материализованные фрагменты воспоминаний поэта о том, что он видел и слышал. Лишь немногие эпизоды — «неподслушанный разговор». Одновременно рассказчик и герой драмы, Илько («Я») хранит в памяти не только действительные события, но мельчайшие нюансы собственных чувств и мыслей. Этим он сродни Оконному с его «пуэнтеллизмом ощущений». И, как Сельвинский Оконному, Кулиш отдал «покойному другу» свои сложные раздумья о судьбе гуманизма и культуры в эпоху революции. О «стране вечной любви» мечтает Илько не только для себя и Марины, но для всего человечества. Ради будущего, осененного «знаменем вечной любви», сегодня «над миром полощется в крови знамя борьбы». Слова Илько: «Только тогда, когда Петраркой станет избивающий сегодня жену, наступит мировая социальная весна», — вторят словам Оконного:
К социализму я ставлю вехой Счастье сегодняшнего человека!
Илько хочет, чтобы на историю падали не «черные тени», а «золотая яснотень, отсвет вечной любви». И Оконный восклицает:
Дело, веселое дело Коммуны, Мы строим с угрюмостью гробовщика!
Для обоих героев романтический идеализм становится источником трагической вины. Результат их действий — «разрушение, кровь и смерть товарищей — мертвая пауза в творческом движении революции».
В финале Илько с горечью признает свою неспособность «быть посредником между нацией и ее будущим». Вопрос об исторических судьбах украинского народа — один из центральных в пьесе Кулиша.
… Музыка «Патетической» Бетховена, которую играет Марина, заполняет оба этажа дома Пероцких; проникает в подвал к безногому Авраму и его жене Насте; в мансарду Илько и соседнюю комнатушку проститутки Зинки. Каждый слышит свое в этих звуках. Илько — обещание «вечной любви» и «социальной весны». Он и сам мечтает научиться играть на геликоне, чтобы стать участником «оркестра гуманизма», вечного {46} спутника людей: «летом на бульварах, осенью на свадьбах, зимой на похоронах». Безработная Зинка, вынужденная торговать собой, вторит стремительному Allegro издевательской и безнадежной песенкой-молитвой: «Ой, боже мой, боже!.. Разве не поможешь? Иль, может, бесплатно помочь мне не можешь?» Настя в такт музыке считает до бесконечности капли, падающие с потолка, и медленно сходит с ума. Старый генерал Пероцкий черпает в сонате веру, что «единая и неделимая» «выстоит и перестоит любую революцию». Отцу Марины, учителю чистописания Ступай-Степаненко, чудятся «седоусые рыцари-запорожцы», воскресшие, чтобы освободить Украину от России. Мечту о возрождении попранной Украины выражает в музыке и сама Марина: «Будто страна темная и такая дикая, угнетенная, что забыла даже о своем вчера и не знает, что будет с ней завтра. <…> В той стране одинокая девушка. Мечтает и ждет. <…> Рыцаря, который любит украинские звезды».
Драматург не сглаживает острых углов национальной проблемы, которые отчетливо видел ко времени создания пьесы. Сложность постановки вопроса, присущая и ряду предшествующих произведений Кулиша, большинством встречалась в штыки. Его причисляли к представителям «всяческих национал-шовинистов в национальных республиках»1, затем последовали обвинения в троцкизме. Вскоре после выпуска «Патетической сонаты» сперва ленинградским БДТ (премьера 16 декабря 1931 г.), а потом Камерным театром Кулиш вынужден был расписаться в порочности своего творческого метода, якобы отмеченного «националистическим уклоном и влиянием троцкизма», отсутствием «классово-партийного четкого отношения» к персонажам2. На самом деле ему была ясна ограниченность, более того — вредоносность национализма. Но драматург понимал также, что корни его — в вековом подавлении самосознания и культуры народа, жившего «в стране, где на дверях висят два ржавых замка, московский и польский» (слова Марины). Поэтому в националистических настроениях Ступай-Степаненко — отца и дочери — Кулиш видит не только вину, но и беду героев.
Образ старика учителя овеян лиризмом и теплым юмором. Он наивно надеется, что лучшее оружие против кровопролития — «украинское слово». Пристрастие ко всему украинскому выражается у Ступая в безобидно-комической форме. Даже ботинки свои он доверяет чистить только украинцу, «чтобы нация наша чужих сапог не чистила». Шевченковский «Кобзарь» {47} заменяет ему Евангелие. Старик считает, что русские «украли» у украинцев «всего Глынку», «да и говорят, что их Глинка!» И крайне удивлен, что любимую сонату дочери написал не украинец, а немец: «Значит, мать была украинкой». В принципе он не против революции, но прежде хочет возродить Украину: «Возродим — тогда за Интернационал». Трагический конец Ступай-Степаненко символичен: в него случайно выстрелил кто-то из банды, которой руководит тайный комитет «Золотая булава». Под псевдонимом «Чайка» в комитете состоит его дочь.
Образ Марины сложней, внутренне контрастней. В ней душевная тонкость, мечтательность, страстная любовь к Украине и ее великой культуре уживаются с холодной расчетливостью, жестокость она считает, в отличие от отца, необходимым средством борьбы за национальное достоинство. Получив письмо Илько (прежние сто тридцать остались неотправленными), она тщательно обдумывает ответ: писать ли «от души» или «от программы»? Слова Марины об одинокой девушке, ждущей рыцаря-освободителя, частью искренни, частью же идут опять-таки «от программы». Она искусно играет на чувствах влюбленного поэта, уговаривая Илько спасти старшего сына Пероцкого, корнета Андрэ. Илько лжесвидетельствует перед партизанским судом, что Андрэ — переодетый офицером член революционной группы. Освобожденный корнет по поручению Марины возглавляет кровавый налет на город. В финале, узнав о своей страшной ошибке, Илько отдает Марину в руки революционного правосудия и сам готов предстать перед трибуналом (в одном из вариантов пьесы он убивал Марину).
Марина, наряду с Илько, главная героиня драмы Кулиша, причем действует она гораздо активней и решительней. Безоговорочно осуждая Марину, автор в то же время окружает ее поэтическим ореолом, создает характер сильный и субъективно привлекательный чертами «волевой устремленности, бескорыстного служения идеалу». Алперс, и не он один, увидел в Марине «своего рода Жанну д’Арк», дело которой исторически обречено, но образ сохраняет для автора «человеческое обаяние и трагическую силу»1. Сложные приемы светотени раздражали критику, требовавшую элементарной ясности и определенности. Особенно доставалось Марине и Илько. Некто Рябинкин на обсуждении пьесы в Камерном театре категорически возражал против центрального положения этих персонажей. «Илько, конечно, отрицательная фигура — еще бы он был положительная. Даже в том случае, когда он раскаивается, он отрицателен. <…> Кто он такой — интеллигент (? — Л. П.). Боюсь, что {48} интеллигент»2. В Марине же проявился «шовинистический дух» автора. Даже С. Марголин, взявший под защиту «Патетическую сонату» («пьеса поэтическая», «героическая эпопея о гражданской войне»), признал: «Самое уязвимое — Марина, ее отец и “Я”»3.
Н. Кузякина указала на «полемическую связь “Патетической сонаты” с “Белой гвардией” и “Днями Турбиных” М. Булгакова, которая несомненно существует и многое объясняет в пьесе Кулиша»1. Связь с «Турбиными» отметил сразу после знакомства с «Патетической сонатой» Вс. Вишневский, увидевший, однако, не полемику, а сходство: «Украина 1918. — В центр “Я”. <…> Отсюда велик[ие] событ[ия]… сжимаются до индивидуальности?.. Булгаков — в центр своих Турбиных»2. Для Вишневского не имели особого значения тонкости национальной проблематики, он акцентировал принципиальную близость методов: осмысление эпохи через индивидуальные судьбы интеллигенции, русской или украинской — безразлично; иными словами — «потолочность» обеих пьес (относительно «Патетической сонаты» последнее не совсем верно). Между тем тут именно полемика, подчеркнутая сознательным, по мнению Н. Кузякиной, следованием Кулиша некоторым сюжетным и психологическим ходам Булгакова. В полемическом контексте аналогия Турбиным — не «Я», как считал Вишневский, а генерал Пероцкий с сыновьями — корнетом и кадетом. Кулиш намеренно снижает «уровень благородства» булгаковских героев. Для него «офицерская изысканность Пероцких символизирует барскую профанацию культуры, он склонен скорее видеть основательность культуры в Марине», хотя в обоих случаях протестует «против монопольного владения культурой»3.
Ближайший результат полемики известен: если Булгакова обвиняли в «великодержавном» презрении к украинцам, то Кулиша — в украинском «буржуазном национализме».
Н. Кузякина объясняет полемическими задачами автора «некоторую перегруженность построений»4 пьесы. Это верное наблюдение; только, может быть, следует говорить не о перегруженности, а об усложнении драматургической структуры. На первый взгляд, «Патетическая соната» — типичный образец лирической {49} драмы в том смысле, в каком ее понимал Алперс. В ней «показываются душевные странствия центрального персонажа по запутанным дорогам современной жизни». Она построена «в форме своеобразного лирического монолога автора», чьи «видения» связаны только фигурой героя — alter ego драматурга. Близость подчеркнута местоимением «Я». Герой смотрит на события «с какого-то высокого наблюдательного поста (мансарды. — Л. П.), размышляет сам с собой, высказывает горестно-иронические сентенции…»5 Конечно, «наблюдательный пост» Кулиша выше, а понимание событий — глубже, чем у Илько. Но, действительно, присутствие автора в герое «несравненно сильней, нежели это принято в обычных формах драмы»1.
«Патетическая соната» в основе своей — пьеса-монолог. Голос Илько здесь звучит почти непрерывно, то в «подводном течении», то выходя на поверхность. В некоторых эпизодах нет ни одной реплики, а только развернутые эмоциональные ремарки «Я» — поэта. Но одну особенность чутко уловил Алперс. Как правило, в лирических драмах главный женский образ — «не столько возлюбленная героя, сколько своего рода женское лирическое начало», связанное с романтическим культом «вечно женственного». А в «Патетической сонате» Марина «в какой-то момент» перестает быть «ускользающим видением»2 и обретает объективную, не зависящую от «Я» реальность. Заметим, что этот момент точно обозначен автором: третий эпизод второй части называется «Неподслушанный разговор». Идет многозначительный диалог Марины и Андрэ, договаривающихся о совместной борьбе против красных. Он-то и сыграет роковую роль в невольном предательстве Илько, который до самого конца не знает о политической деятельности Марины. Начиная с «неподслушанного разговора», Марина получает равные права с Илько — права драматической героини. Образ ее как бы расслаивается: одной ипостасью по-прежнему присутствует в мечтах-видениях Илько, другая ведет собственное активное существование.
Что это — просчет драматурга, не сумевшего до конца выдержать принципы лирической драмы-монолога и перегрузившего ее построения? Скорее — точный конструктивный ход или интуитивное озарение, прямо связанное с названием пьесы. Бетховенская соната здесь — не музыкальное сопровождение «для красоты», а равноправное действующее лицо. Одновременно она несет смыслообразующую и формообразующую функцию. «Эта музыка, — писал Алперс, — объемлет в себе все голоса {50} мира. Она сливает их в один звуковой “бассейн”, сплетает их в стройные мелодии, в целый хор согласно организованных звуков… эти звуки выражают индивидуальные чувства: гнев, боль, ненависть, любовь, радость и страдание. Они претворяются здесь в сложное гармоническое целое, выражающее трагическую музыку человечества»3. (Кажется, трудно дать более впечатляющую характеристику произведения, к которому автор статьи отнесся резко критически. Но у Алперса часто встречается противоречие между проникновенным ощущением материала и конечной оценкой, подсказанной «предрассудком любимой мысли»). У Вишневского пьеса также вызвала «ощущение музыкальности органической» — «все звучит как струны раскрытого рояля…»4 Но Кулиш, вообще драматург редкостной музыкальности, здесь добивался не просто общего музыкального впечатления, а строил именно пьесу-сонату.
… Начало — «вступление, полное звездного пафоса, глубокое и могучее Grave». В окно мансарды смотрят звезды пасхальной ночи. Из квартиры Пероцких доносится, «будто из глубины веков», звон курантов. Что принесет утро «городу, опоздавшему с Октябрем»? Внизу Марина «играет и повторяет» вступление. Снова и снова звучит драматическое вопрошение гениального бетховенского Grave. Оно возникнет еще не раз, чередуясь с Allegro, Adagio… И, повинуясь закону сонатной формы, рождаются, развиваются и соотносятся образы — «партии»: сперва главная — Илько, потом вступает побочная, заявляющая новую тему, — Марина.
Элементы сонатной формы, свободно использованные Кулишом, образуют несущую конструкцию пьесы. Алперс ошибался, утверждая: «На зыбкой почве лирической драмы Кулиш чувствует себя явно несвободно… Он не владеет с необходимой точностью сложными художественными средствами и приемами, свойственными этому жанру». Этот упрек можно отчасти адресовать только лексике «Патетической сонаты» — по мнению Алперса, ее романтический словарь «уже давно потерял свою поэтическую первородность»1. Юзовский также писал, что «богатый язык пьесы» в некоторых местах страдает «параличом»2. Н. Кузякина, правда, считает, что Кулиш естественно следует традициям украинской поэзии — «проникновенно нежной, не боящейся казаться сентиментальной или чрезмерно кудрявой»3. {51} Но порой речь героев — особенно Илька, в меньшей степени Марины — действительно кажется однообразной: повторяются отдельные слова или целые словесные блоки, система музыкальных лейтмотивов обнаруживает себя с ненужной назойливостью.
Однако Алперс напрасно отказывал Кулишу в мастерстве «действенного, зрелищного оформления» драматического монолога: «подавляющее большинство эпизодов сделано рыхло, статично», нет «контрастной смены ритмических кусков»4. Резкие ритмические и эмоциональные перепады как раз характерны для пьесы, которая композицией напоминает кинороман5. «Патетическая соната» состоит из семи частей (их не назовешь актами, это именно части, как в кинофильме), каждая разбита на эпизоды, число которых колеблется от четырех до тридцати двух (центральная, IV часть). Среди них есть сравнительно большие (четвертый эпизод III части — митинг, четвертый эпизод VII — финал), есть совсем короткие, спрессованные до двух-трех реплик, — не эпизоды, а скорее кадры, стремительная смена кинематографических «планов» (их больше всего в IV части). Иногда бег замедляется, «план» становится длительным, протяженным. Это чаще всего эпизоды-ремарки, зрительные и слуховые галлюцинации Илько, наплывы снов, предчувствий — вещих или обманных.
Пытаясь определить особенности манеры Кулиша, Вишневский писал, что образы у него существуют «где-то на грани, а, м[ожет] б[ыть], за гранью реализма»1. Не очень точная формулировка передает, однако, ощущение, возникающее при чтении «Патетической сонаты»: видимые рамки действия (внутренние помещения дома или небольшой участок перед ним) как бы раздвигаются, изображение становится стереоскопичным и стереофоничным, меняется в масштабах. Открывается другой, надличный пространственно-временной план, в который включены события и судьбы героев.
В «Патетической сонате», пишет Н. Велехова, «мысли и страсти Илько… есть некий кристалл, через который мы видим и его субъективные метания, и картину жизни, охваченной революцией. <…> Он не видит событий в их собственной закономерности, а слышит как взволнованную музыкальную стихию… частью которой Илько и является»2.
Субъективное восприятие героя бросает сильные блики на действие пьесы. Однако кристалл авторского сознания имеет {52} больше граней. Кулиш отчетливо видит закономерность событий. Но, подобно своему «романтическому другу», стремится разгадать их общечеловеческий контекст. И это, при полемичности отдельных оценок, сближает его с автором «Белой гвардии». В обоих произведениях образ дома разомкнут и выходит в пространство города (у Булгакова — с большой буквы). Город, в свою очередь, помещен в еще более обширное пространство — не просто Украины или России, но некоего космоса. Действие вершится в «Городе и Мире», где светят вечные звезды и живут мифологические образы. «Звезда пастушеская» Венера, «красный дрожащий Марс» и ответная пятиконечная звездочка на груди часового, кровавое солнце и грозные строки Апокалипсиса — у Булгакова. У Кулиша луна напоминает о распятом Христе, троекратный крик петуха — об отречении апостола Петра, вздувшийся тюль занавески — о парусе аргонавтов, плывущих в будущее из глубины веков.
Кулишу действительно удалось «единство почти несоединимых начал драматургии». Пьеса «одновременно звучит как интимная исповедь и монументальная трагедия»3. Необычность «Патетической сонаты» сразу оценил Таиров: «Фактура пьесы, ее архитектоника, на мой взгляд, намечает новые пути советской драматургии. Перед нами стоит исключительно заманчивая задача создания большого синтетического спектакля, в котором новая сценическая форма и по качественному своему наполнению, и по масштабу была бы адекватна необычайно многогранному содержанию эпохи гражданской войны и ее патетике»4.
Собственно говоря, «Патетическая соната» уже являет собой «театр эмоционально насыщенных форм», к которому стремился Таиров. Образы и ассоциации, предстающие внутреннему взору читателя, многомерны и многосмысленны, как образы поэзии. Кажется, что пьесе Кулиша место скорее на «подмостках воображения», упомянутых Р. Дугановым в связи с драматургией Хлебникова, чем на реальных театральных подмостках. Это создает известные трудности для постановщика, которые, видимо, испытывал и режиссер БДТ К. Тверской, и даже Таиров.
К сожалению, сегодня облик обоих спектаклей можно восстановить лишь в сильно урезанном виде. Рецензенты в основном ругали пьесу за несуществующие идеологические грехи, заодно доставалось и театрам. Драматургу вменяли в вину даже достоинства: «Чем ярче отдельные моменты пьесы, тем выпуклее, тем яснее обрисовывается ее политическая порочность». Логика «чем лучше, тем хуже» часто определяла и оценку спектаклей, {53} актерских работ. Например, тот же критик писал, что в БДТ Судьба (В. Полицеймако) «сыгран прекрасно, но неверно»1. Другой похвалил О. Казико за попытку «развенчать» Зинку, но признал, что «это удается в небольшой степени»2. Судя по всему, ленинградская постановка не была удачной. В. Софронов играл Илько истеричным неврастеником, А. Никритина (Марина) — «без должного драматического напряжения, как-то стушевывая образ»3.
Недостаточно четок был и общий замысел спектакля. Тверской, тогда возглавлявший БДТ, ориентировался «на актуальную советскую тематику, сценически оформляемую путем применения методов современного техницизма и индустриализации»4, считая их «адекватной художественной формой»5 реконструктивного периода. «Патетическая соната» не давала таких возможностей. Только при очень сильном желании можно было разглядеть черты «индустриализации» в изобретательной сценической конструкции В. Дмитриева (разрез дома в нескольких направлениях). Пытаясь быть «поэтичным», режиссер обнаруживал довольно сомнительный вкус: «Живая картина, “материализующая” мечтания Илько (у Кулиша — шестой эпизод III части. — Л. П.), — дешевенький прием, взятый напрокат… из архива мистического театра»6. Справедливости ради надо заметить, что эту сцену, где в воображении героя он мчится на коне по степи, а Марина плывет на парусном челне, поставить и в самом деле трудно. Не случайно от нее отказался Таиров, которому поэтическая драматургия была, в отличие от Тверского, принципиально близка.
Неизмеримо большими достоинствами обладал спектакль Камерного театра. Это ясно даже из резко отрицательной статьи Алперса, одобрившего только Ф. Раневскую (Зинка) и отчасти А. Коонен (Марина). Парадоксально, но именно Алперсу принадлежит самое выразительное описание одной из лучших сцен спектакля, великолепно разработанной средствами пантомимы (у Кулиша двенадцатый эпизод I части, в спектакле — финал I акта): «Безмолвное шествие людей в темноте с зажженными свечами, идущих по городу в пасхальную ночь {54} под перезвон колоколов, — играет на сцене в том же плане, что и музыка бетховенской сонаты. Через грозные события революции проносят молчаливые люди мерцающие свечи. И колокольный звон звучит в темной ночи как голос третьей силы, голос примирения и душевного покоя»1. Правда, здесь опущен существенный штрих. Коонен вспоминала, что в эпизоде звучали и другие голоса: «Одновременно за домом по освещенной дороге дружно идет колонна красноармейцев с песней “Эх, яблочко…!”» Это резко диссонировало с доносившимся издали церковным пением. Создавалось «впечатление как бы стыка двух эпох»2. Воспоминания актрисы подтверждаются рецензиями, в которых говорится о режиссерском «усилении классовых антагонизмов… в прекрасной концовке первого акта»3.
Очевидно, сработал жесткий концепционизм Алперса, желавшего во что бы то ни стало доказать полное совпадение позиции режиссера с «глубоко ущербной»4 авторской. Но некоторые замечания критика кажутся убедительными. Громоздкая неподвижная установка В. Рындина (дом, разрезанный на клеточки-комнаты) действительно сковывала актеров. Спектакль был перегружен музыкой, которая практически не смолкала, — сонату Бетховена играли на рояле и в оркестре.
Меньше доверия вызывают претензии Алперса к актерам, по его мнению, разыгрывавшим «пластические вариации» на тему образа, — ведь теми же словами он охарактеризовал замечательное исполнение Коонен в «Любви под вязами» О’Нила5. Как исключение критик выделил одну Раневскую. Сама актриса впоследствии юмористически рассказала об этом своем московском дебюте6 (Таиров специально пригласил ее из провинции на роль Зинки). Но Коонен и кое-кто из очевидцев спектакля писали, что она играла замечательно. И сейчас, читая пьесу, мысленно видишь Раневскую — Зинку, слышишь ее неповторимые интонации. Однако трудно себе представить исполнителем изысканных «пластических вариаций» и М. Жарова (матрос Судьба). А роль Илько Коонен считала одной из лучших работ В. Ганшина.
Но все же центральное место в спектакле принадлежало не рефлектирующему мечтательному поэту, а целеустремленной волевой Марине, которую первая актриса театра играла «то современной Жанной д’Арк, то грозной Валькирией»1. Лирический {55} пафос Кулиша теснился героическим. Смещение акцентов было предопределено и свойственной Камерному театру концепцией героя, и самим фактом назначения Коонен на роль Марины. Поэтому ее слова о том, что «Патетическая соната» отвечала творческим задачам Таирова, следует принимать с необходимой поправкой.
По мнению Вишневского, режиссер все же не достиг гармонии с пьесой, «полной своеобразия и артистизма». «Патетическую сонату» Камерный театр, «такой музыкальный, условный», ставил тогда, когда «шел на поиски реалист[ических] приемов. <…> И смешение сказалось болезненно: муз[ыкальные] ходы Кулиша в отд[ельных] местах совпад[али] с муз[ыкально]-пласт[ическими] ход[ами] Таирова… — а в других местах — резко диссон[ировали], напр[имер], митинг с его реалистич[еской] основой»2.
Думается, Вишневский прав. На объективные трудности сценического воплощения пьесы накладывалась еще и сложность ситуации, в которой оказался режиссер в начале 30‑х. Непрошеные доброхоты усиленно советовали ему повернуться лицом к «массовому зрителю» и ставить общедоступными методами «актуальные» пьесы, пусть даже и плохие. «Переломным спектаклем» многие критики провозгласили поставленную перед «Патетической сонатой» «Линию огня» Н. Никитина, хотя признали, что «пьеса слаба»3. В том же духе высказался Алперс, назвавший «Линию огня» «решительным шагом в пересмотре… идейно-художественного багажа» коллектива. «Не так страшно, — утверждал он, — что на этом пути… первые шаги театра будут отмечены излишним упрощением формальной стороны спектакля»4.
Если таировской «Патетической сонате» противопоставляли в качестве образца «Линию огня», то в Ленинграде противовесом служили пьесы налитпостовца Киршона и занимавшего аналогичную позицию И. Микитенко, члена Всеукраинского союза пролетарских писателей (ВУСПП). Критика грозно вопрошала БДТ: «В чем заключается ваш метод и какие спектакли делают ваше лицо? “Хлеб” или “Заговор чувств”? “Дело чести” или “Патетическая соната”? <…> Показ героики революции или весьма сомнительной актуальности проблемы колебаний интеллигента-одиночки?»5 Одна из газет поместила карикатуру Б. Антоновского на репертуарную политику БДТ: на крышке {56} рояля раскрытые ноты с надписью «Патетическая соната»; рядом на вертящейся табуретке другая надпись: «Мольер — Булгаков»6. Не выдержав массированной атаки, тон которой задал Вишневский, театр не решился поставить «Мольера». Вскоре была снята в Москве и в Ленинграде «Патетическая соната». Печальная ирония судьбы: драму Кулиша, полемически направленную против «Дней Турбиных», постигла та же участь, что и пьесу Булгакова. Поистине, как говорится в «Патетической сонате», «Судьбу не обманешь».
