Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ch_2_s_1-280.doc
Скачиваний:
19
Добавлен:
01.05.2025
Размер:
2 Мб
Скачать
☆

Проблема способов категоризации, принцип «фамильного сходства»

/…/ 66. Рассмотрим, например, процессы, которые мы называем «играми». Я имею и виду игры на доске, игры в карты, с мячом, борьбу и т.д. Что общего у них всех? – Не говори «В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми», но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! – Присмотрись, например, к играм на доске с многообразным их родством. Затем перейди к играм в карты: ты находишь здесь много соответствий с первой группой игр. Но многие общие черты исчезают, а другие появляются. Если теперь мы перейдем к играм в мяч, то много общего сохранится, но многое и исчезнет. – Все ли они «развлекательны»? Сравни шахматы с игрой в крестики и нолики. Во всех ли играх есть выигрыш и проигрыш, всегда ли присутствует элемент соревновательности между игроками? Подумай о пасьянсах. В играх с мячом есть победа и поражение. Но в игре ребенка, бросающего мяч в стену и ловящего его, этот признак отсутствует. Посмотри, какую роль играет искусство и везение. И как различны искусность в шахматах и в теннисе. А подумай о хороводах! Здесь, конечно, есть элемент развлекательности, но как много других характерных черт исчезает. И так мы могли бы перебрать многие, многие виды игр, наблюдая, как появляется и исчезает сходство между ними.

А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом.

67. Я не могу охарактеризовать эти подобия лучше, чем назвав их «семейными сходствами», ибо так же накладываются и переплетаются сходства, существующие у членов одной семьи: рост, черты лица, цвет глаз, походка, темперамент и т.д. и т.п. – И я скажу, что «игры» образуют семью.

И так же образуют семью, например, виды чисел. Почему мы называем нечто «числом»? Ну, видимо, потому, что оно обладает неким – прямым – родством со многим, что до этого уже называлось числом; и этим оно, можно сказать, обретает косвенное родство с чем-то другим, что мы тоже называем так. И мы расширяем наше понятие числа подобно тому, как при прядении нити сплетаем волокно с волокном. И прочность нити создается не тем, что какое-нибудь одно волокно проходит через нее по всей ее длине, а тем, что в ней переплетается друг с другом много волокон. Если же кто-то захотел бы сказать: «Во всех этих конструкциях общее одно – а именно дизъюнкция всех этих совокупностей» я ответил бы: ты тут просто обыгрываешь слово. Вполне можно было бы также сказать: нечто проходит через всю нить – а именно непрерывное наложение ее волокон друг на друга.

68. «Прекрасно! Выходит, число определяется для тебя как логическая сумма таких отдельных, родственных друг другу понятий: кардинальное число, рациональное число, действительное число и т.д.; и таким же образом понятие игры понимается как логическая сумма соответствующих более частных понятий». – Это необязательно. Ведь я могу придать понятию числа строгие границы, то есть использовать слово «число» для обозначения строго ограниченного понятия. Однако я могу пользоваться им и таким образом, что объем понятия не будет заключен в какие-то границы. Именно так мы и употребляем слово игра. Ибо как ограничить понятие игры? Что еще остается игрой, а что перестает ею быть? Можно ли здесь указать четкие границы? Нет. Ты можешь провести какую-то границу, поскольку она еще не проведена. (Но это никогда не мешало тебе пользоваться словом игра.)

«Но тогда использование данного слова не регулируется; «игра», в которую мы с ним играем, не имеет правил». – Да, употребление этого слова не всецело определяется правилами, но ведь нет, например, и правил, на какую высоту и с какой силой можно бросить теннисный мяч, а теннис – это все-таки игра, и игра по правилам.

69. Как же тогда объяснить кому-нибудь, что такое игра? Я полагаю, что следует описать ему игры, добавив к этому: «Вот это и подобное ему называют «играми». А знаем ли мы сами больше этого? Разве мы только другим людям не можем точно сказать, что такое игра? – Но это не неведение. Мы не знаем границ понятия игры, потому что они не установлены. Как уже говорилось, мы могли бы – для каких-то специальных целей – провести некую границу. Значило бы это, что только теперь можно пользоваться данным понятием? Совсем нет! Разве что для данной особой цели. В такой же степени, в какой дефиниция «1 шаг = 75 см», вводила бы в употребление меру длины «1 шаг». Если же ты попытаешься мне возразить: «Но ведь раньше это не было точной мерой длины», – я отвечу: ну и что, значит, она была неточной. – Хотя ты еще задолжал мне определение точности.

70. «Но если понятие «игры» столь расплывчато, то ведь ты, собственно, и не знаешь, что понимаешь под «игрой». – Допустим, я даю следующее описание: «Земля была сплошь покрыта растениями». – Хочешь ли ты сказать, что я не знаю, о чем говорю, до тех пор пока не сумею дать определения растению?

Что я имею в виду, могли бы пояснить, например, рисунок и слова: «Так приблизительно выглядела Земля». Я, может быть, даже говорю: «Она выглядела точно так». – Что же, выходит, там были именно эта трава и эти листья, притом точно в таком положении? Нет, не значит. В этом смысле я не признал бы точной ни одну картину.

71. Можно сказать, что понятие «игры» – понятие с расплывчатыми границами. «Но является ли расплывчатое понятие понятием вообще?» Является ли нечеткая фотография вообще изображением человека? Всегда ли целесообразно заменять нечеткое изображение четким? Разве неотчетливое не является часто как тем, что нам нужно?

Фреге сравнивает понятие с некоторой очерченной областью и говорит, что при неясных очертаниях ее вообще нельзя назвать областью. Это означает, пожалуй, что от нее мало толку. Но разве бессмысленно сказать: «Стань приблизительно там!»? Представь, что я говорю это кому-то, стоящему вместе со мной на городской площади. При этом я не очерчиваю какие-то границы, а всего лишь делаю указательное движение рукой, – показывая ему на определенное место. Вот так же можно объяснить кому-нибудь и что такое игра. Ему предлагают примеры и стараются, чтобы они были поняты в определенном смысле. Однако под сказанным я вовсе не имею в виду: в этих примерах ему следовало увидеть то общее, что я – по каким-то причинам – не смог выразить словами. Подразумевалось другое: он должен теперь применять эти примеры соответствующим образом. Приведение примеров здесь не косвенное средство пояснения, – к которому мы прибегаем за неимением лучшего. Ведь любое общее определение тоже может быть неверно понято. Именно так мы играем в эту игру. (Я имею в виду языковую игру со словом «игра».)

/…/

75. Что же тогда означает: знать, что такое игра? Что значит: знать это и быть не в состоянии это сказать? Не эквивалентно ли такое знание несформулированному определению, в котором, передай я его словами, я признаю выражение моего знания? Разве мое знание, мое понятие об игре не выражается полностью в тех объяснениях, которые я мог бы привести? То есть в том, как я описываю примеры разного рода игр, показываю, как по аналогии с ними могут быть сконструированы всевозможные типы других игр, говорю, что то или это вряд ли может называться игрою, и т.д.

76. Проведи здесь кто-нибудь четкие границы, я мог бы и не признать их границами, которые мне всегда хотелось провести или которые я уже мысленно провел. Ибо я вообще не хотел проводить границ. В таком случае можно было бы сказать: его понятие не тождественно, но родственно моему. Таково родство двух изображений, одно из которых состоит из расплывчатых цветовых пятен, а другое – из пятен подобной же формы, в таком же соотношении, но с четкими контурами. Сходство здесь столь же бесспорно, как различие.

И если мы продолжим это сравнение еще дальше, станет ясно, что степень возможного сходства отчетливого и размытого изображений зависит от степени неопределенности последнего. Ибо представь, что тебе нужно расплывчатое изображение передать через «соответствующее» ему отчетливое. В первом случае просматривается размытый красный прямоугольник; ты заменяешь его четким изображением. Безусловно, можно начертить несколько таких прямоугольников с четкими контурами, которые соответствовали бы одному нечеткому. – Но если в оригинале нет резких границ при переходе одного цвета в другой, то разве не становится невыполнимой задача передать расплывчатое изображение четким? Не должен ли ты в таком случае сказать: «Я мог бы здесь с тем же успехом, что и прямоугольник, изобразить круг или сердце: ведь все краски сливаются друг с другом. Изображение соответствует всему – и ничему». – Именно в этом положении находится тот, кто в эстетике или этике ищет определений, соответствующих нашим понятиям.

Всякий раз, столкнувшись с такой трудностью, задай себе вопрос: как мы усвоили значение этого слова (например, хорошо)? На каких примерах, в каких языковых играх? И тогда тебе станет легче понять, что данное слово должно иметь целое семейство значений.

/…/ 78. Сравни знание и речевое выражение:

какова высота Монблана –

как применяется слово «игра» –

как звучит кларнет.

Удивляясь, что можно знать нечто и быть не в состоянии это выразить, вероятно, думают о первом случае. И уж, конечно, не о таком случае, как третий.

/.../ 81. Ф.П. Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика – «нормативная наука». Не знаю точно, что он под этим подразумевал, но это, бесспорно, было тесно связано с тем, что позднее осенило меня; что именно в философии мы часто сравниваем употребление слов с играми, вычислениями по строгим правилам, но не можем утверждать, что употребляющий данный язык должен играть в такую игру. – Если же говорить, что наше речевое выражение только приближается к подобным исчислениям, то это граничит с непониманием. Ведь при этом может показаться, будто в логике идет речь о некоем идеальном языке. Будто наша логика является логикой как бы безвоздушного пространства. – Между тем логика рассматривает язык – или мышление – не в том плане, в каком естествознание изучает некое явление природы, и в крайнем случае можно сказать, что мы конструируем идеальные языки. Но при этом слово «идеальное» вводило бы в заблуждение, создавая впечатление, будто эти языки лучше, совершеннее, чем наш повседневный язык; будто задача логики – показать наконец людям, как выглядит правильное предложение.

Но все это может предстать в верном свете лишь тогда, когда удастся добиться большей ясности в отношении понятий понимания, осмысления и мышления. Ибо тогда прояснится также, что может подталкивать (и прежде подталкивало меня) к мысли, что, произнося предложение и осмысливая или понимая его, человек тем самым якобы проводит исчисление по определенным правилам.

82. Что я называю «правилом, по которому он действует»? – Гипотезу, удовлетворительно описывающую наблюдаемое нами его употребление слов; или правило, которым он руководствуется при употреблении знаков; или же то, что он говорит нам в ответ на наш вопрос о его правиле? – Но что, если наблюдение не позволяет четко установить правило и не способствует прояснению вопроса? – Ведь, дав мне, например, на мой вопрос, что он понимает под N, ту или иную дефиницию, он тотчас же был готов взять ее обратно и как-то изменить. – Ну, а как же определить правило, по которому он играет? Он сам его не знает. – Или вернее: что же в данном случае должна означать фраза «Правило, по которому он действует»?

83. А не проясняет ли здесь что-то аналогия между языком и игрой? Легко представить себе людей, развлекающихся на лужайке игрой в мяч. Начиная разные известные им игры, часть из них они не доводят до конца, бесцельно подбрасывают мяч, гоняются в шутку друг за другом с мячом, бросают его друг другу и т.д. И вот кто-то говорит: все это время они играли в мяч, при каждом броске следуя определенным правилам. А не случается ли, что и мы иногда играем, «устанавливая правила по ходу игры»? И даже меняя их – «по ходу игры».

84. Я говорил об употреблении слова: оно не всецело очерчено правилами. Но как выглядит игра, полностью ограниченная правилами, не допускающими ни тени сомнения, игра, которую всякое отклонение заклинивает? – Разве нельзя представить себе правило, регулирующее применение данного правила? А также сомнение, снимающие это правило, – и так далее? Но это не говорит о том, что мы сомневаемся, потому что способны представить себе сомнение. Я вполне могу представить себе, что кто-то, отворяя дверь своего дома, всякий раз опасается, не разверзнется ли за нею пропасть и не свалится ли он в нее, переступив порог (и может статься, что когда-нибудь он окажется прав). – Но из-за этого я ведь не стану сомневаться в подобных же случаях. /…/

Единый идеал точности не предусмотрен: мы не знаем, что нужно понимать под ним, – пока сами не установим, что следует называть таковым. Но найти такое решение, которое бы тебя удовлетворяло, довольно трудная задача.

/.../ 92. Это находит свое выражение в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. – Что касается наших исследований, в которых мы тоже пытаемся понять сущность языка – его функцию, его структуру, – то в них под сущностью все же имеется в виду не то, что в приведенном вопросе. Дело в том, что вышеназванный вопрос не предполагает, что сущность – нечто явленное открыто и делающееся обозримым при упорядочивании. Напротив, подразумевается, что сущность нечто скрытое, не лежащее на поверхности, нечто, заложенное внутри, видимое нами лишь тогда, когда мы проникаем вглубь вещи, нечто такое, до чего должен докопаться наш анализ.

«Сущность скрыта от нас» – вот форма, которую тогда принимает наша проблема. Мы спрашиваем: «Что такое язык?», «Что такое предложение?». И ответ на эти вопросы нужно дать раз и навсегда; притом независимо от любого будущего опыта.

93. Один может сказать: «Предложение – да ведь это самое обычное, что есть на свете!», а другой: «Предложение – нечто весьма странное». – И этот второй просто не может проследить, как функционируют предложения. Потому что ему мешают формы наших высказываний о предложениях, мышлении. Почему мы говорим, что предложение – нечто удивительное? С одной стороны, из-за той огромной роли, какую оно играет. (И это верно.) С другой стороны, эта его роль плюс непонимание логики языка побуждают думать, будто предложению должны быть присущи какие-то необычайные, исключительные деяния. Впечатление, будто предложение совершает нечто необычайное, – следствие недопонимания.

94. «Предложение – вещь странная!»: уже в этом кроется сублимация речевого представления (Darstellung) в целом, склонность признавать наличие чистой сущности – посредника между знаком предложения и фактом. Или даже стремление очистить, сублимировать сам знак предложения. – Дело в том, что наши формы выражения всячески мешают видеть, что происходят обычные вещи, отправляя нас в погоню за химерами.

95. «Мышление должно быть чем-то уникальным». Говоря, полагая, что происходит то-то, мы с этим нашим полаганием не останавливаемся где-то перед фактом, но имеем в виду: это – происходит – так. А этот парадокс, конечно же, имеющий форму трюизма, можно выразить и так: «мыслимо и то, что не происходит».

96. К своеобразной иллюзии, о которой идет речь, с разных сторон примыкают и другие. Мышление, язык кажутся нам теперь единственным в своем роде коррелятом, картиной мира. Понятия «предложение», «язык»; «мышление», «мир» представляются рядоположенными и эквивалентными. (Но для чего же тогда использовать эти слова? Недостает языковой игры, в которой их следует применять.)

97. Мышление окружено неким ореолом. – Его сущность, логика, представляет (darstellt) порядок мира, притом порядок априорный, то есть порядок возможностей, который должен быть общим для мира и мышления. Но кажется, что этот порядок должен быть крайне прост. Предваряя всякий опыт, он должен всецело пронизывать его; сам же он не может быть подвластен смутности или неопределенности опыта. – Напротив, он должен состоять из чистейшего кристалла. Но кристалла, явленного не в абстракции, а как нечто весьма конкретное, даже самое конкретное, как бы наиболее незыблемое (Harteste) из всего существующего. (ЛФТ, 5.5563.)

Нами владеет иллюзия, будто своеобразное, глубокое, существенное в нашем исследовании заключено в стремлении постичь ни с чем не сравнимую сущность языка, то есть понять порядок соотношения понятий: предложение, слово, умозаключение, истина, опыт и т.д. Этот порядок есть как бы сверх-порядок сверх-понятий. А между тем, если слова «язык», «опыт», «мир» находят применение, оно должно быть столь же непритязательным (niedrige), как и использование слов «стол», «лампа», «дверь».

98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка «уже в том виде, как оно есть, – в порядке». То есть мы не стремимся к идеалу: как если бы наши обычные, расплывчатые предложения еще не имели своего вполне безупречного смысла и требовалось конструировать совершенный язык. – С другой стороны, кажется очевидным: там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. – Выходит, даже в самом расплывчатом предложении должен быть совершенный порядок. /…/

107. Чем более пристально мы приглядываемся к реальному языку, тем резче проявляется конфликт между ним и нашим требованием. (Ведь кристальная чистота логики оказывается для нас не достижимой, она остается всего лишь требованием.) Это противостояние делается невыносимым; требованию чистоты грозит превращение в нечто пустое. – Оно заводит нас на гладкий лед, где отсутствует трение, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии двигаться. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение. Назад, на грубую почву!

108. Мы узнаем: то, что называют «предложением», «языком», – это не формальное единство, которое я вообразил, а семейство более или менее родственных образований. – Как же тогда быть с логикой? Ведь ее строгость оказывается обманчивой. – А не исчезает ли вместе с тем и сама логика? – Ибо как логика может поступиться своей строгостью? Ждать от нее послаблений в том, что касается строгости, понятно, не приходится. Предрассудок кристальной чистоты логики может быть устранен лишь в том случае, если развернуть все наше исследование в ином направлении. (Можно сказать: исследование должно быть переориентировано под углом зрения наших реальных потребностей). Философия логики трактует о предложениях и словах в том же смысле, как это делают в повседневной жизни, когда мы говорим, например: «Вот предложение, написанное по-китайски»; «Нет, это лишь похоже на письмена, на самом же деле это орнамент». Мы говорим о пространственном и временном феномене языка, а не о каком-то непространственном и невременном фантоме. [Замечание на полях рукописи: иное дело, что интересоваться неким феноменом можно по-разному.] Мы же говорим о нем так, как говорят о фигурах в шахматной игре, устанавливая правила игры с ними, а не описывая их физические свойства. Вопрос «Чем реально является слово?» аналогичен вопросу «Что такое шахматная фигура?». /…/

110. Утверждение «Язык (или мышление) есть нечто уникальное» оказывается неким суеверием (а не ошибкой!), порождаемым грамматическими иллюзиями.

Его патетика – отсвет именно этих иллюзий, этой проблемы. /…/

115. Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам.

116. Когда философы употребляют слово – «знание», «бытие», «объект», «я», «предложение», «имя» – и пытаются схватить сущность вещи, то всегда следует спрашивать: так ли фактически употребляется это слово в языке, откуда оно родом?

Мы возвращаем слова от метафизического к их повседневному употреблению.

117. Мне говорят: «Ты понимаешь это выражение, не так ли? Выходит, я использую его в том значении, которое тебе знакомо». – Как будто значение – это некая аура, присущая слову и привносимая им с собой в каждое его употребление. Если, например, кто-то говорит, что предложение «Это здесь» (причем показывает на предмет перед собой) имеет для него смысл, то ему следует спросить себя, при каких особых обстоятельствах фактически пользуются этим предложением. При этих обстоятельствах оно и имеет смысл.

118. В чем же значимость нашего исследования, ведь оно, по-видимому, лишь разрушает все интересное, то есть все великое и важное. (Как если бы оно разрушало все строения, оставляя лишь обломки, камни и мусор.) Но разрушаются лишь воздушные замки, и расчищается почва языка, на которой они стоят.

119. Итог философии – обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий.

120. Говоря о языке (слове, предложении и т.д.), я должен говорить о повседневном языке. Не слишком ли груб, материален этот язык для выражения того, что мы хотим сказать? Ну а как тогда построить другой язык? И как странно в таком случае, что мы вообще можем что-то делать с этим своим языком!

В рассуждениях, касающихся языка, я уже вынужден был прибегать к полному (а не к какому-то предварительному, подготовительному) языку. Само это свидетельствует, что я в состоянии сообщить о языке лишь нечто внешнее [наружное] (Auberliches). Да, но как могут удовлетворить нac подобные пояснения? – Так ведь и твои вопросы сформулированы на этом же языке; и если у тебя было что спросить, то это следовало выразить именно этим языком!