1filosofiya_i_metodologiya_nauki_metodologiya_nauki
.pdf
РОРТИ Р. ИРОНИЗМ И ТЕОРИЯ169
Приватная ирония и либеральная надежда
Все человеческие существа придерживаются того запаса (set) слов, которые они употребляют для оправдания своих действий, убеждений и своих жизней. Мы выражаем с помощью этих слов похвалу своим друзьям и презрение к своим врагам, свои планы на будущее, свои глубочайшие сомнения и самые возвышенные надежды. С помощью этих слов мы рассказываем истории своих жизней, иногда с точки зрения будущего, а иногда с точки зрения прошлого. Я буду называть эти слова «конечным словарем» личности.
Он «конечен» в том смысле, что если появляется сомнение в ценности этих слов, тогда их носителю уже не спастись за нециркулярными аргументами. Эти слова определяют, как далеко он может идти с языком; по ту сторону слов – лишь беспомощная пассивность или обращение к насилию. Небольшая часть «конечного словаря» личности состоит из тонких, гибких и вездесущих слов вроде «истинный», «благой», «верный», «прекрасный». Большая же часть содержит более толстые, ригидные и более ограниченные по употреблению термины, например, «Христос», «Англия», «профессиональные стандарты», «благопристойность», «доброжела-
тельность», «Революция» (the Revolution) «Церковь» (the Church), «прогрессивный», «непреклонный», «творческий». Именно термины с ограниченным употреблением делают большую часть работы.
Я буду называть «ироником» того, кто удовлетворяет трем условиям: (1) он всегда радикально и беспрестанно сомневается в конечном словаре, которым он пользуется в настоящее время, потому что на него уже произвели впечатление другие словари, словари, которые принимались за окончательные людьми или книгами,
скоторыми он столкнулся; (2) он признает, что аргумент, выраженный в его сегодняшнем словаре, не может ни подтвердить, ни разрешить этих сомнений; (3) поскольку он философствует о своей ситуации, он не думает, что его словарь гораздо ближе к реальности чем другие, или что он находится в соприкосновении
ссилой, отличной от него самого. Ироники, имеющие склонность к философии полагают, что выбор между словарями совершается не внутри нейтрального и универсального метасловаря, не через усилия пробиться через явления к реальности, а просто в разыгрывании нового против старого.
169 Извлечение из кн.: Рорти Р. Случайность, ирония и солидарность / Пер. с англ. И. Хестановой, Р. Хестанова. М.: Русское феноменологическое общество, 1996.
С. 52–61.
— 391 —
Людейподобногородаяназываю«ирониками»,потомучтоони признают,что в зависимости от переописания все может выглядеть хорошим или плохим, и потому что их отказ от попытки сформулировать критерий выбора между конечными словарями ставит их
впозицию, которую Сартр назвал «мета-устойчивой»; они никогда не способны принимать себя всерьез, потому что всегда сознают, что термины самоописания всегда подвержены изменениям, они всегда сознают случайность и хрупкость своих конечных словарей, а значит и самих себя. Для этих людей ход мысли, развиваемый
впервых двух главах этой книги, естественен. И если они к тому же либералы – люди, для которых (согласно определению Юдит Шкляр), «жестокость является наихудшей вещью, которую мы делаем» – для них будут естественными взгляды, предложенные
втретьей главе.
Противоположность иронии – здравый смысл. Ибо это пароль тех, кто бессознательно описывает все важное в терминах конечного словаря, к которому они и их окружающие привыкли. Быть здравомыслящим – значит считать само собой разумеющимся, что объяснений, сформулированных, в таком конечном словаре, достаточно для описания и суждения об убеждениях, действиях и жизни тех, кто использует альтернативный конечный словарь. Ход рассуждений, представленный в первой части, покажется отвратительным тем, кто гордится своим здравым смыслом.
Когда здравому смыслу бросается вызов, его приверженцы реагируют в первую очередь генерализацией и прояснением правил языковой игры, в которую они привыкли играть (как делали некоторые греческие софисты, как делал Аристотель в своих работах по этике). Однако если для того, чтобы ответить на вызов, оказывается недостаточно общих мест, сформулированных в старом словаре, тогда потребность ответить производит готовность выйти за пределы банальностей. В этом пункте дискуссия может стать уже сократической. Вопрос «Что есть х?» теперь задается таким образом, что на него уже нельзя ответить просто созданием парадигмы для случаев иксовости. Так, что, может быть, потребуется дефиниция, сущность.
Тот, кто ставит такие сократические вопросы, конечно еще не ироник в том смысле, в котором я использую этот термин. Он еще только «метафизик» в том смысле слова, который я позаимствовал у Хайдеггера. В этом смысле, метафизик это тот, кто принимает вопрос «Что является внутренней природой (например, справедливости, науки, Бытия, веры, морали, философии)?» за чистую монету. Он предполагает, что само присутствие термина в его конечном словаре уже является гарантией того, что он указывает на нечто, обладающее реальной сущностью. Метафизик все еще
— 392 —
привязан к здравому смыслу, поскольку он не ставит под вопрос те общие места, которые блокируют использование данного конечного словаря и особенно те общие места, что говорят о существовании единственной неизменной реальности, находящейся по ту сторону множества преходящих явлений. Он не предлагает новых описаний, а скорее анализирует старое описание с помощью других старых описаний.
Ироник же, наоборот, является номиналистом и историцистом. Он считает, что ничто не обладает внутренней природой, реальным содержанием. Поэтому он полагает, что наличие в конечном словаре сегодняшнего дня терминов вроде «справедливый», «научный» или «рациональный» еще не основание для того, чтобы допускать, что сократические вопросы о сущности справедливости, науки или рациональности выведут нас гораздо дальше за пределы языковой игрынашеговремени.Ирониквсегдаозабоченвозможностьютого, что он был принят в члены не того племени, что был научен играть не в ту языковую игру. Он обеспокоен, что процесс социализации, сделавший из него человеческое существо, передав ему язык, наделил его может быть не тем языком и обратил его тем самым в человеческое существо не того рода. Но он не может дать критерия несоответствия. Таким образом, чем больше он пытается артикулировать свою ситуацию в философских терминах, тем больше он вспоминает о своей неукорененности, употребляя постоянно такие понятия как «Weltan-schauung», «перспектива, «диалектика», «понятийная структура», «историческая эпоха», «языковая игра», «переописание», «словарь» и «ирония».
Метафизик реагирует на такого рода речь определением ее как «релятивистской», подразумевая тем самым, что дело не в том, какой использовать язык, а в том, что такое истина. Метафизики думают, что люди по природе своей любознательны. Они считают так потому, что унаследованный ими словарь, их здравый смысл производит, с одной стороны, образ познания в виде отношения между людьми и «реальностью» и, с другой стороны, представление о нашей потребности и долге войти в это отношение. Здравый смысл говорит нам также о том, что «реальность», если верно задавать ей вопросы, поможет нам определить, каким должен быть наш конечный словарь. Таким образом, метафизики верят, что там, вовне этого мира существуют реальные сущности, раскрывать которые наш долг, да и сами сущности расположены к тому, чтобы их открывали. Они не верят, что путем переописания всему можно придать хороший или плохой вид, – а если и верят, то сожалеют об этом и цепляются за мысль, что реальность поможет нам сопротивляться таким соблазнам.
Ироники, напротив, не рассматривают поиск конечного словаря (даже частично) как возможность подлинного постижения
— 393 —
чего-то, отличного от этого словаря. Они не думают, что дискурсивное мышление, в каком бы то ни было смысле, является знанием, которое может быть объяснено через такие понятия как «реальность», «подлинная сущность», «объективная точка зрения»
и«соответствие языка реальности». Они не думают, что имеет смысл искать словарь, который точно репрезентирует нечто
ипредставляет собой прозрачного (transparent) посредника. Для ироников «конечный словарь» – это не тот «словарь, который умиротворяет все сомнения», или «словарь, который отвечает нашему критерию полноты, адекватности или оптимальности». Они не считают, что рефлексия руководствуется критериями. По их мнению, критерии это лишь общие места, контекстуально определяющие термины используемого в настоящее время конечного словаря. Ироники согласны с Дэвидсоном относительно нашей неспособности выйти за пределы своего языка для того, чтобы сравнить его с чем-то еще, а также с Хайдеггером относительно того, что язык наш случаен и историчен.
Это отличие метафизиков от ироников приводит к отличию их отношения к книгам. Метафизики видят библиотеки разделенными согласно дисциплинам, соответствующим различным объектам знания. Ироники видят их разделенными в соответствии с традициями, представители которых частично приняли и частично модифицировали словарь авторов, которых они читали. Ироники воспринимают работы всех авторов с поэтическим дарованием, всех оригинальных мыслителей, обладающих талантом к переописыванию – Пифагора, Платона, Мильтона, Ньютона, Гёте, Канта, Киркегора, Бодлера, Дарвина, Фрейда – как зерно, которое следует пропустить через ту же диалектическую мельницу. Метафизики, напротив, хотят внести сначала ясность:
кто из этих авторов был поэтом, кто философом, кто ученым. Они считают существенным точное определение жанров – расположение текстов согласно заранее определенной сетке, сетке, которая, кроме всего прочего, по меньшей мере прояснит отличие между научными и иными претензиями, которые привлекают наше внимание. Иронику же, напротив, хотелось бы уклониться от искажения книг, которые он читает, какой бы то ни было подобной схемой, (хотя, с иронической смиренностью он признает, что ему едва ли обойтись без этого).
Для метафизика «философия», определяемая каноном сложившимся от Платона до Канта, – это попытка узнать определенные вещи – достаточно всеобщие и важные. Для ироника философия, определенная таким образом, является попыткой применить
иразвить отдельный, ранее выбранный конечный словарь, который вращается вокруг различения между явлением и реальностью.
—394 —
Камнем преткновения между ними снова становится вопрос о случайности языка: является ли то, что здравый смысл нашей культуры разделяет с Платоном и Кантом указанием на состояние мира, или же это совпадение – лишь отличительный признак дискурса людей определенного пространственно-временного отрезка? Метафизик исходит из того, что наша традиция не может ставить тех проблем, которые она не смогла бы разрешить – что словарь, который представляется опасливому взору ироника просто как «греческий», «западный» или «буржуазный», является инструментом, позволяющим достичь нам чего-то универсального. Метафизик согласен с теорией припоминания Платона в той ее форме, в какой она была реставрирована Киркегором, а именно, что мы обладаем истиной внутри себя, что мы обладаем встроенным критерием, который позволяет нам распознавать верный конечный словарь, когда мы его слышим. Наличная ценность (cash value) этой теории заключается в том, что наши современные конечные словари уже настолько близки к правильному словарю, что конвергенция обоих – уже в пределах досягаемости, – что мы можем формулировать посылки, на основе которых будут достигнуты верные заключения. Метафизик думает, что хотя мы можем и не иметь на все ответов, мы все же уже заполучили критерий их правильности. Итак, он считает, что «правильный» не значит «пригодный для тех, кто говорит как мы», но что этот термин обладает еще более сильным значением: значением «схватывания реальной сущности».
По мнению ироника, поискам конечного словаря не предопределено сойтись в одной точке. Для него предложения вроде «Все люди по природе стремятся к знанию» или «Истина независима от человеческого мышления» – просто общие места, используемые для внедрения локальных конечных словарей западного здравого смысла. Он настолько ироник, насколько его словарь не содержит подобных представлений. То, что он делает в поиске лучшего, чем его сегодняшний, конечного словаря, описывается им в основном метафорами созидания, а не обнаружения, чередования и новизны, а не конвергенции с тем, что уже есть. Он считает конечные словари поэтическимидостижениями,ане плодамиусердногоисследования в соответствии с ранее сформулированным критериями.
Поскольку метафизики верят, что у нас уже есть множество «правильных» конечных словарей, и что следует лишь продумать до конца их импликации, постольку они считают философское исследование выявлением отношений между различными тривиальностями, которые придают контекстуальные определения понятиям данного словаря. Так, они считают, что через очищение и прояснение употребления понятий, эти тривиальности (или, как они предпочли бы сказать, эти институты) сплетаются в ясную
— 395 —
ипонятную систему. Это приводит к двум следствиям. Первое, они концентрируются на более неясных, более эластичных и широко распространенных в этом словаре моментах – на таких словах как «истинный», «добрый», «личность» и «объект». Ибо чем неяснее понятие, тем больше тривиальностей будет его эксплуатировать. Второе, логическую аргументацию они считают парадигмой философского исследования – то есть обнаружением связей между высказываниями, выводимых путем заключения, а не сравнением
ипротивопоставлением словарей.
Типичная стратегия метафизика – выявить явное противоречие между двумя тривиальностями, двумя интуитивно правдоподобными высказываниями и затем предложить различение, которое разрешит противоречие. Затем метафизики встраивают это различение в сеть связанных друг с другом тривиальностей –
вфилософскую теорию – которая снимет некоторое напряжение первого различения. Подобного рода конструирование теории использует тот же самый метод, который эксплуатируется судьями при вынесении решений в сложных случаях и теологами при толковании сложных текстов. Такая деятельность – парадигма рациональности метафизика. Он рассматривает философские теории как конвергенцию – как серию открытий о сущности таких вещей, как истина или личность, все больше приближающихся к тому, чем они в действительности являются, все ближе подводя культуру
вцелом к точной репрезентации реальности.
Ироник однако рассматривает чередование подобных теорий – подобныхсцепленныхмоделейновыхразличений–какпостепенное, молчаливое замещение старого словаря новым. Он называет «тривиальностью» то, что метафизик называет «интуицией». Он склонен говорить, что когда мы избавляемся от старой тривиальности (например,«Количествобиологическихвидовнеизменно»или«Людиотличаются от животных потому, что в них есть искра божественного» или «У черных нет никаких прав, которые должны были бы уважать белые»), мы производим скорее изменение, чем открываем факт. Когда ироник наблюдает последовательную смену «великих философов» и взаимодействие между их мышлением и их социальным окружением, он видит серию изменений в лингвистических и иных практиках европейцев.Еслиметафизиксчитаетновыхевропейцевособоодаренными в деле открытия того, каковы вещи на самом деле, то ироник видит, что они особенно скоры в изменении своего самообраза, в деле пересозидания самих себя.
Метафизик считает первоочередным интеллектуальным долгом представление доказательств в пользу обсуждаемых взглядов, доказательств, которые исходили бы из относительно непротиворечивых посылок. Ироник же думает, что такие доказательства –
— 396 —
логические аргументы – по своему хороши, а также полезны как объясняющие средства, однако, в конце концов, являются лишь способами заставить людей так изменить свои практики, не признавая, что они это сделали. Ироник отдает предпочтение диалектической форме аргумента, то есть для него единицей убеждения будет скорее словарь, чем какое-то отдельное высказывание. Его метод – переописание, а не заключение. Ироники специализируются на переописаниях круга объектов или событий частично на жаргоне неологизмов; они надеются побудить людей принять
ирасширить этот жаргон. Ироник надеется, что как только он перестанет употреблять старые слова в новом значении, не упоминая о введении совершенно новых слов, люди не будут больше задавать вопросы, выраженные в старых словах. Таким образом, ироник считает логику вспомогательной дисциплиной диалектики, тогда как метафизик считает диалектику разновидностью риторики, которая в свою очередь является никуда не годной заменой логики.
Яопределил «диалектику» как попытку разыгрывать один словарь против другого, а не просто как выведение одного высказывания из другого, и тем самым определил ее как частичное замещение заключения переописанием. Я использовал термин Гегеля, поскольку считаю, что его Феноменология является как началом конца платонистско-кантианской традиции, так и парадигмой способности ироника использовать возможности широкомасштабного переописания. С этой точки зрения, так называемый диалектический метод Гегеля это не аргументирующая процедура, или способ воссоединения субъекта и объекта, но лишь литературное мастерство – умение производить удивительные переключения гештальтов с помощью плавных и быстрых переходов от одной терминологии к другой.
Вместо того, чтобы сохранять старые тривиальности и делать различия, помогающие их согласовывать, Гегель постоянно изменял словарь, в котором были выражены старые общие места; вместо того, чтобы конструировать философские теории и доказывать их, он избегал аргументов, постоянно менял словари, изменяя тем самым тему. Практически, хотя и не теоретически, он отказался от идеи приближения к истине в пользу идеи обновления вещей. Он критиковал предшественников не за то, что их высказывания были ложными, а за то, что их языки устарели. Открыв такую разновидность критики, молодой Гегель покончил с традицией, идущей от Платона к Канту, и положил начало новой традиции иронической философии, которая продолжается Ницше, Хайдеггером
иДеррида. Эти философы определяют свои достижения через свое отношение к предшественникам, а не через свое отношение к истине.
—397 —
Более актуальным выражением для того, что я называл «диалектикой», было бы выражение «литературный критицизм». Во времена Гегеля еще было возможно считать, что пьесы, поэмы
ироманы дают жизнь чему-то, что уже известно, что литература служит познанию, что прекрасное подчинено истине. Зрелый Гегель полагал, что философия – дисциплина, предшествующая искусству, ибо искусство не обладает тем познавательным характером, каким обладает философия. На самом деле, он думал, что эта дисциплина, достигшая теперь своей зрелости в форме своего абсолютного идеализма, сможет и сделает искусство таким же устаревшим, какой до того она сделала религию. Однако, и в этом тоже своя ирония и диалектика, основав в философии традицию ироников, Гегель на самом деле помог освободить философию от когнитивного и метафизического элемента. Он помог превратить ее в литературный жанр . Практика молодого Гегеля подорвала возможность конвергентного движения к истине, о которой теоретизировал более зрелый Гегель. Великими интерпретаторами зрелого Гегеля являются такие авторы, как Гейне и Киркегор, люди, которые обошлись с ним так же, как теперь мы обходимся с Блэйком, Фрейдом, Д. Г. Лоуренсом или Оруэллом.
Мы, ироники, относимся к этим людям не как к безымянным каналам истины, но как к аббревиатурам определенных конечных словарей, как к разновидностям убеждений и желаний, присущих их носителям. Зрелый Гегель стал именем одного такого словаря, Киркегор и Ницше стали именами других словарей. Когда нам говорят, что действительные жизни, прожитые этими людьми, имеют мало общего с их книгами и с их терминологией, которая привлекла наше вниманием, мы отметаем такие разговоры в сторону. Нас не волнует отличие Свифта от saeva indigna-tio, Гегеля от Geist, Ницше от Заратустры, Марселя Пруста от Марселя рассказчика,
иТриллинга от Liberal Imagination. Мы не беспокоимся о том, сумели ли эти писатели прожить жизнь в соответствии со своими самообразами . Нам хочется знать, следует ли усваивать эти образы – пересоздавать самих себя, полностью или частично, в соответствии с образами этих людей. Экспериментирование со словарями, придуманными этими людьми, приближает нас к ответу наэтотвопрос.Мыпереописываемсамихсебя,своюситуацию,свое прошлое в этих терминах и сравниваем результаты с альтернативными переописаниями, которые используют словари альтернативных фигур. Мы, ироники, надеемся с помощью такого непрерывного переописания сотворить из самих себя самые лучшие самости, какие мы только можем.
Такое сравнение, такое разыгрывание фигур друг против друга является основополагающей активностью, которую называют
—398 —
сегодня «литературной критикой». Влиятельные критики, то есть те, кто предлагает новые каноны – люди вроде Арнольда, Пэтера, Ливиса, Элиота, Эдмунда Уилсона, Лайонела Триллинга, Фрэнка Кермоуда, Гарольда Блума – не ставят своей задачей объяснение действительного значения книг или оценку их так называемых «литературных достоинств». Они, скорее, заняты тем, что помещают одни книги в контекст других книг, одни образы в контекст других образов. Такое помещение совершается точно также, как мы помещаем нового друга или врага в контекст старых друзей
иврагов. В ходе этого процесса мы пересматриваем свои новые
истарые мнения. Одновременно, пересматривая свой конечный словарь, мы пересматриваем нашу моральную идентичность. Литературная критика делает для ироников то же самое, что должен был бы сделать для метафизиков поиск универсальных нравственных принципов.
Для нас, ироников, критика одного конечного словаря может осуществляться только с помощью другого конечного словаря; ответом на переописание может служить только пере-пере-пере- описание. Поскольку за пределами словарей нет ничего, что могло бы быть критерием выбора между ними, постольку критика является рассмотрением той и иной картины, но никак не сравнением их с оригиналом. Критикой одной личности может быть только другая личность, а критикой культуры может быть только альтернативная культура – ибо личности и культуры воплощены для нас в словараях. Так что наши сомнения в наших характерах или в нашей собственной культуре могут быть разрешены или успокоены только посредством расширения нашего познания (acquaintance). Легче всего этого можно достичь путем чтения книг, поэтому ироники проводят больше времени за размещением книг, а не за размещением реальных живых людей. Ироники, если они знакомы лишь с людьми своего окружения, боятся застрять в словаре, в котором они выросли, поэтому они пытаются познакомиться с чуждыми им людьми (Алкивиадом, Жюльеном Сорелем), странными семьями (Карамазовыми, Кэзо-бэнами) и чуждыми сообществами (древнегерманскими рыцарями, нуэрами, мандаринами Сунг).
Ироники читают литературных критиков и воспринимают их как советчиков в вопросах нравственности просто потому, что такие критики обладают исключительно широкиким диапазоном знаний. Они не потому моральные советчики, что обладают особым доступом к моральной истине, но потому, что они осведомлены о многом. Они прочитали больше книг и поэтому им легче избежать ловушки словаря какой-то одной книги. В особенности ироники надеются на то, что критики помогут им в осуществлении такой же диалектической искусности, которой так хорошо владел
—399 —
Гегель. То есть, они надеются, что критики помогут им осуществить определенного рода синтез и, благодаря этому, и далее восхищаться книгами, которые, на первый взгляд, выглядят противоположными друг другу. Нам очень бы хотелось быть способными восхищаться Блейком и Арнольдом, Ницше и Миллем, Марксом и Бодлером, Троцким и Элиотом, Набоковым и Оруэллом. Стало быть, мы надеемся на критиков, которые показали бы нам такую возможность совмещения друг с другом книг этих людей, чтобы могла образоваться красивая мозаика. Мы надеемся, что критики смогут переописать этих людей такими способами, которые расширили бы канон и представили бы нам как можно более богатое и разнообразное собрание классических текстов. По мнению ироников, эта задача по раширению канона приходит на смену попытке философов морали привести в равновесие общепринятые нравственные интуции относительно некоторых частных случаев и общепринятые всеобщие нравственные принципы .
Известно, что в течение нашего столетия термин «литературная критика» становился все шире. Первоначально под ним подразумевалось сравнение и оценка пьес, поэм, и романов – время от времени обращаясь к изобразительному искусству. Затем, он распространился и на предшествующую критику (например, как на прозу Драйдена, Арнольда и Элиота, так и на их поэзию). Потом, достаточно скоро, произошло дальнейшее расширение понятия: литературная критика занялась также книгами, благодаря которым критики прошлого и настоящего приобрели свой критический словарь. В результате, «литературная критика» распространилась на теологию, философию, социальную теорию, реформистские политические программы и революционные манифесты. Короче говоря, это означало распространение этого термина на всякую книгу, которая могла бы претендовать на персональный конечный словарь.
Раз сфера литературной критики настолько расширилась, то, разумеется, все меньше смысла в том, чтобы называть ее литературной критикой. Однако, по исторической случайности, связанной с тем, как интеллектуалы получают в университетах работу, утверждая, что они занимаются академическими специальностями, название осталось. Так что вместо замены термина «литературная критика» на какой-нибудь другой термин, вроде «критика культуры», мы растянули слово «литература» до такой степени, что оно покрыло все то, что только критикуют литературные критики. Литературный критик в той культуре, которую Т. Дж. Кларк назвал «троцкистски-элиотской» культурой Нью-Йорка 30-х и 40-х, долженбылразумеетсячитать«Преданнуюреволюция»и«Толкование сновидений», также как и «Бесплодную землю», «Человеческую
— 400 —
