РАБОТА СКОРБИ
сразу после описания разговора глухонемых, пересекающих оне мевшую — лишенную логоса — Дворцовую площадь.
«Арабески на полях черновиков» вырастают в мощную мани фестацию децентрованного письма во фрагменте из пятой главы, начинающемся словами «Я не боюсь бессвязности и разрывов» в пятой главе1:
Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу длинными лентами. Подклеиваю ленточки бахромкой.
Рукопись — всегда буря, истрепанная, исклеванная. Она — черновик сонаты.
Марать — лучше, чем писать. Не боюсь швов и желтизны клея. Портняжу, бездельничаю.
Рисую Марата в чулке. Стрижей (482).
Здесь особенно демонстративно отсутствие организованности, зияние на месте структуры, желтые от клея швы вместо целостно сти — все это парадоксальным образом осмысляется автором как преимущество: «Марать — лучше, чем писать». В этой металитера турной декларации слышится отзвук другого фрагмента повести: «Он подходил к разведенным мостам, напоминавшим, что все дол жно оборваться, что пустота и зияние — великолепный то вар...» (490). В этом фрагменте прямо повторяется мотив из преды дущей сцены письма: «нотный виноградник Шуберта», всегда расклеванный до косточек и исхлестанный бурей, здесь претерпе вает знаменательное превращение: «Рукопись — всегда буря, истре панная, исклеванная». Иначе говоря, сам текст в его децентрован ности, маргинальности и принципиальной бессвязности — узнаваемое метаописание поэтики «Египетской марки» — модели рует бурю: только такой текст может стать означающим историчес кой травмы. А «Марат в чулке», возникающий в финале этого фраг мента, непосредственно связывает «бурю» с топикой революции.
1 Эта сцена стала объектом специального анализа в статье Е. Павлова: Pavlov E. Memory and the Scene of Writing in Mandelstam’s «Egipetskaia marka»: Unrolling the Manuscript // Slavic and East European Journal. 1998. № 42 (4). P. 621–639.
МАРК ЛИПОВЕЦКИЙ. «И ПУСТОЕ МЕСТО ДЛЯ ОСТАЛЬНЫХ»
Видимая неорганизованность текста «Египетской марки», как и видимая расплывчатость повествовательной точки зрения, пред ставляет новую степень сложности. Сцены письма дают ключ к этой сложной — т.е. далеко не классической — организации. По сути дела, они, эти сцены, парадоксально моделируют целое «Еги петской марки» и авторскую личность как взрывную апорию — как неразрешимое конфликтное единство между Автором и Парноком, между смертью и проживанием сквозь смерть, между утратой и отсутствием, между исторической и структурной травмой. Имен но с помощью фигур зияния, разрыва связи или отсутствия осу ществляется двусторонняя связь между еврейским детством и Пе тербургом, искусством и кошмарами исторической катастрофы, автором и героем, письмом и гибельной реальностью — та связь, выявлению которой, собственно, и был посвящен наш разбор.
Превращение разрыва в связь, а связи в разрыв — этот конструктив ный принцип, лежащий в основе апорий повести, дополнительно тематизируется Мандельштамом как манифестно провозглашае мый принцип новой прозы: децентрализованной, маргинальной, построенной на травматических зияниях, а не на «всеобщей свя зи явлений», но именно благодаря этим свойствам обретающей свободное дыхание. Именно этот принцип позволяет «разыграть» в поэтике повести ритуальную смерть и возрождение субъекта травмы, отразившиеся в «мифологическом» сюжете «Египетской марки». Именно так манифестируется рождение новой художе ственности. Именно этим, не рационально, а пластически вопло щенным принципом Мандельштам преодолевает «коллективную травму» культурного коллапса.
Изоморфность метапрозаической составляющей «Египетской марки» и личности художника объясняет, почему вскоре после этого текста Мандельштаму удается преодолеть длившийся с 1925 года кризис и вернуться к стихам. Децентрованность поэти ки, метапрозаический подрыв создаваемой письмом иллюзии це лостности и авторской власти над создаваемым им мирозданием моделируют травму как пустой / отсутствующий центр нарратива, тем самым позволяя художнику говорить от первого лица. В этом смысле путь «голубушки прозы», предлагаемый Мандельштамом, зеркально противоположен тем манифестациям травмы, которые были выработаны Зощенко в его новеллистике. У Зощенко «автор ское» травматическое сознание делегирует свои травмы голосам
РАБОТА СКОРБИ
Других1, тоже травмированных, однако полностью лишенных способности к саморефлексии сознаний2. Между полюсами, представленными «Египетской маркой» и новеллистикой Зощен ко, располагается спектр многочисленных гибридных вариантов манифестации исторической травмы, представленных и Вагино вым (художник, поглощаемый «пустым центром» своего произве дения), и Шаламовым (декларации об «абсолютно негативном» опыте Колымы и рассеивание собственной травмы между многи ми, близкими, но не идентичными автору героями и нарраторами), и Набоковым (так же, но несколько иначе, чем Мандельштам, без «первого лица» соединявшим неартикулируемую травму с метапро заическими зеркалами).
Пример «Египетской марки» обнажает еще один важный аспект этих стратегий. Метапрозаическое письмо в случае Мандельшта ма (как и в контрастном варианте Зощенко) позволяет выйти за пределы или по крайней мере ослабить собственную зависимость от культурной традиции, избегая при этом антикультурного наси лия. Выход же за пределы традиции оказывается необходимым именно в силу невозможности развести Петербург и террор, память культуры и зияние, оставленное травмой революции. Речь, в сущ ности, идет о попытках создания ненасильственного дискурса, поскольку именно символическое насилие, придающее сакраль ный статус русской культурной традиции, в повести Мандельшта ма не прямо, но ощутимо сплетается с революцией и террором, показательно имитирующим ритуальные жертвоприношения «коз ла отпущения».
1 «Рассказчик, сохранивший прежнюю языковую маску, отождествлен с
“автором”, литератором, заговорившим от первого лица... Автор выдает голос
рассказчика за свой собственный» (Чудакова М.О. Поэтика Зощенко. М.: На
ука, 1979. С. 61).
2 О травматических истоках поэтики Зощенко см.: Жолковский А.К. Миха ил Зощенко: Поэтика недоверия. М.: Школа «Языки русской культуры», 1999.
Джулиет Митчелл
Травма, признание
иместо языка *
Врамках психоанализа уже сложилось немало определений трав мы. Моя версия будет крайне простой. Травма — физическая либо психическая — наносит такой ущерб нашей защитной оболочке, что справиться с ее последствиями при помощи обычных методов, к которым мы прибегаем при переживании боли или потери, оказывается невозможно. Ущерб настолько велик, что даже когда трагическое событие не является неожиданным, опыт его пережи вания невозможно предсказать. Чувство тревоги, обычно выступа ющее предупредительным знаком, в данном случае лишено своей силы. Можно отдавать себе отчет в том, что смерть больного род ственника или ампутация пораженной конечности неизбежны; однако такое знание не в состоянии предотвратить травмирующий эффект. Травма ломает нас, невзирая на время.
Травма неизменно подается как гипотетический «исток» пси хических состояний независимо от конкретики травмирующего события, будь то совращение или насилие, пережитое в детстве; боевая контузия; жестокости войны; навязчивые мысли о прежде временном сексуальном развитии или муки, связанные с рождени ем ребенка. Впрочем, хотя понятие травмы и является ключевым для психоаналитической теории, фокусом психоанализа травма как таковая не стала. Фрейд увязал формирование психических со стояний с «биологическим основанием»; однако это основание не стало объектом психоаналитического исследования. Следуя лейт мотиву многочисленных реконцептуализаций психоанализа, я вижу в травме еще одно «основание». Его вполне можно опреде лить как «опытное», «эмпирическое» основание. Как и в случае с биологией, роль этого основания критическая, хотя оно и может быть понятно только в рамках специальной дисциплины, посколь
* Перевод с английского Анны Богдановой.
РАЗЛОМЫ РЕЧИ
ку психоанализ оснащен инструментарием для осмысления не са мой травмы, но реакции на нее.
В повседневной жизни мы обычно склонны занимать позицию наблюдателя, характеризуя ряд трудных или трагических событий как «травмирующие». Мне же, наоборот, хотелось бы рассмотреть травму с позиции человека, ее переживающего. Следствием тако го подхода является то, что одно и то же событие может оказывать разное травматическое воздействие на разных людей; в то же вре мя это означает, что разные события, воспринятые в качестве трав мы, будут переживаться одинаково вне зависимости от своеобра зия события и переживающего его индивида. В сущности, именно по этой причине Фрейд в конце концов отверг ценные выводы Отто Ранка, предложившего видеть в травме рождения источник невроза человечества. Травма — великий уравнитель. Если все мы рождены, то чем же мы отличаемся? Более того, то, что кажется травмой стороннему наблюдателю, с точки зрения психической реакции переживающего индивида может быть всего лишь катали затором, выносящим на поверхность опыт, который сам по себе мог бы и не стать травмирующим, если бы недавнее событие не имело места. Даже такой чрезвычайный опыт, как Холокост, ока зался не в состоянии сломить психическую защиту отдельных людей. Событие катализатор в настоящем служит спусковым крючком для события в прошлом, которое становится травмиру ющим лишь благодаря тому смыслу, которое приписывается ему задним числом.
Вероятно, любая одушевленная материя может быть травмиро вана; реакция на повреждение защитной системы человека проис ходит, скорее всего, на общем психосоциальном уровне. Призна ние и язык есть взаимодействующие социальные процессы; ни психика, ни язык невозможны без другого человека. Психоанали тики, занимавшиеся объектными отношениями, — в особенности Д.У. Винникотт — акцентировали свое внимание на разных аспек тах психики; последователи Ж. Лакана — на языке. На мой взгляд, две эти области взаимозависимы, и мы можем немало достичь и в теории, и на практике, если будем изучать их во взаимосвязи. Ког да мы испытываем физическую травму, наша немедленная реак ция, как правило, выражается в виде невнятных фраз; иногда на какое то время даже утрачивается сама способность как следует выговаривать слова. Безусловно, существуют физиологические объяснения этому явлению. Однако я уверена, что здесь есть и
ДЖУЛИЕТ МИТЧЕЛЛ. ТРАВМА, ПРИЗНАНИЕ И МЕСТО ЯЗЫКА
психологические параллели. У каждого пациента, которого я оп ределяю как человека, получившего серьезную травму, складыва ются особые отношения с языком. Именно эта взаимосвязь меня интересует.
Три моих пациента, о которых пойдет речь, подтверждают сво им примером индивидуальность реакции на травму и отсутствие необходимости непременно видеть в очевидном насилии травму. Они пережили события, которые взломали их защитную систему (т.е. пережили так называемую «травму»). Во всех трех случаях ре акцию после травмы составляло нечто иное, нежели сам «взлом»; и во всех случаях наблюдалось специфическое отношение и к язы ку, и к вопросам признания. К примеру, госпожа Петерс долго под готавливала меня к тому, что мы в конце концов столкнемся ли цом к лицу с чудовищным событием из ее прошлого. Мы не столкнулись. И тем не менее событие, которое на первый взгляд вряд ли можно было бы отнести к разряду тяжелых, сыграло трав мирующую роль. Госпожа Роуз, напротив, почти убедила меня в том, что смерть ее отца была незначительным событием ее детства. Хотя госпожа Роуз и обратилась ко мне за терапией, она уверяла, что в основе ее прихода лежит интеллектуальное любопытство, а не «какие бы то ни было переживания». Под «какими бы то ни было переживаниями» как раз и скрывался тот факт, что смерть отца не имела значения. Том Браун, имея писательские притяза ния, мог писать краткие, гладкие и легковесные журналистские заметки, но никогда — настоящее произведение, к чему он упор но стремился. Интересуясь теорией и историей языков, он утвер ждал, что человечество удивительно не способностью говорить, но способностью к метафорическим сравнениям. Разрушительное событие открывает пространство для признания или отрицания, и реакция на травму возникает именно на этой основе.
Макс Эрнандес в своей статье приводит пример из клинической практики: пациент был изнасилован в детстве, но после происше ствия никто из домашних не заметил подавленного состояния ре бенка1. У взрослого пациента сформировался симптом наважде ния, связанный с ощущением того, будто все на него смотрят, смеются над ним, преследуют его. Окружающие уделяют ему
1 Hernandez M. Winnicott’s «Fear of Breakdown»: On and Beyond Trauma // Diacritics. 1998. № 28 (4). P. 134–143.
РАЗЛОМЫ РЕЧИ
слишком много внимания, в то время как его травматический опыт остался незамеченным. Здравый смысл заставляет нас считать именно изнасилование травмирующим событием. Однако в дей ствительности пациента преследует память о не признании или не замеченности, а также симптом, указывающий на то, что он стра дает от нежелательного и чрезмерного внимания. (Симптом — подобающий объект психоаналитической работы, всегда содержа щий конфликт; в данном случае — это одновременно желание быть замеченным и запрет на признание анального изнасилова ния.) Я начну именно с вопроса о признании.
1
Том Браун, успешный мужчина средних лет, рассказал мне, как в молодости его посетила мимолетная мысль о том, что его мать на самом деле может быть жива; однако, если ему приведется встре тить ее, он не сможет ее узнать. Затем он рассказал мне, что нечто подобное действительно случилось в его жизни: в юности у него был очень серьезный роман с девушкой, который длился три года. Когда подруга решила порвать отношения, Том был крайне рас строен. Спустя несколько лет девушка неожиданно позвонила Тому, но тот не узнал ее. Несмотря на то что он вспомнил о ней, он не мог ее узнать ни во время телефонного разговора, ни после. Мы с Томом попытались разобраться в природе этой неспособности узнавания. Он помнил звонившую женщину и даже не особенно удивился, услышав ее голос; он помнил во всех подробностях об их отношениях. Однако он не узнал ее. Обсуждая специфику узнава ния, мы пришли с ним к выводу о том, что разница между когни тивным и аффективным признанием — знанием и чувством — не помогает в полной мере объяснить или даже описать опыт Тома.
Мама Тома умерла, когда ему было шесть лет. Он совсем не помнил ее, и когда ему доводилось видеть фотографию, на кото рой он был снят рядом с матерью, это лишь служило лишним до казательством того, что женщина, находящаяся рядом с ним, — не его мать. В его присутствии она ассоциировалась с негативным. Том знал, кем она была, и если она была сфотографирована с кем то другим, то она воспринималась как мать, но рядом с ним — никогда. После того как его бросила девушка, Том мог вспомнить единственный сон, связанный с матерью. Рассказывая мне об
ДЖУЛИЕТ МИТЧЕЛЛ. ТРАВМА, ПРИЗНАНИЕ И МЕСТО ЯЗЫКА
этом, Том задался вопросом, не была ли до разрыва с девушкой его память о матери обычной и непрерывной. В разговорах мы обна ружили, что у нас обоих бывают странные воспоминания ощуще ния, когда в памяти всплывают моменты, которые мы и не соби рались запоминать или забывать, так что наш с ним обмен был необычным зигзагом повторов, откровений, определенностей и неопределенностей.
В какой то момент я задумчиво произнесла: «Я вот о чем по думала: когда вы шли в больницу к уже умирающей матери, вас кто предупредил о том, что она может вас не узнать?» В ответ Том за явил: «Да, точно, так и было, я прекрасно это помню». Во время его ответа я вдруг почувствовала, что мне открылась какая то но вая сторона понимания, хотя одновременно я осознала, что я все го лишь повторила то, о чем Том рассказал мне раньше. Данный случай можно использовать в виде показательного примера. Воп рос в следующем: что почувствует или представит ребенок, когда ему скажут, что его мать не сможет его узнать? И позже она дей ствительно его не узнает? Почему то второе кажется менее пробле матичным, чем первое. Шестилетний ребенок уже достаточно опы тен для того, чтобы связать реальный опыт неузнавания с материнской болезнью. Однако мне кажется глубоко тревожной абстрактная мысль о том, что ты — существуешь в мире, но чело век, который «привел» тебя в этот мир, не может тебя узнать. Учи тывая то, что ребенка предупреждают в отсутствие больной, с ко торой должна быть связана эта мысль, какие выводы он способен сделать из этого предупреждения? Я воображала Тома, одаренно го мальчика, который пытается с помощью и рассудка, и вообра жения прийти к пониманию.
Я поделилась с Томом предположением, что эту невозможную мысль он перевернул и, вместо того чтобы быть неузнанным само му, представил, что не сможет узнать свою мать, и на самом деле не узнал свою девушку. Сидя на заднем сиденье автомобиля, маль чик, направляющийся к умирающей матери, мог, так сказать, «примерить на себя» то, как она его не узнает, представив, что он не узнает ее. Что означает «узнавание» или неузнавание в данном контексте? Может, осознавая, кто она такая, но находясь с ней рядом, он не понимал, что она — его мать. Как мать он восприни мал ее тогда, когда видел вместе со своим братом или сестрой, — никто ведь не утверждал обратного. Проявлялось понимание ста туса или репутации человека, которого зовут «мама». Если же он
РАЗЛОМЫ РЕЧИ
не узнавал ее, тогда она по определению не могла быть его мате рью, как и в случае, когда он понял, что звонит его девушка: при знания личных отношений не было. Его не было и в изначальной гипотетической ситуации: как же он, не узнанный матерью, мог быть ее сыном? (Родственники, кажется, считали, что Том слиш ком мал, чтобы смерть матери имела для него большое значение.)
Андре Грин предположил, что отсутствие есть предпосылка фантазии1. Собственное отсутствие в момент зачатия становится поводом для сновидений о первичной сцене. Я хочу подчеркнуть дилемму отсутствия себя в мире, эту простую, но сверхординарную озадаченность детства, что мир существует без нас. Кто то или что то дает человеку место в этом мире. Они меня видят, поэтому я существую; я закрываю глаза, и вы меня не видите; вы меня не видите, потому что я не вижу мир, — это самая ранняя версия игры
впрятки, свойственная маленьким детям. Не потому ли у нас воз никает ощущение защищенности в знакомых местах и беззащит ности — в незнакомой обстановке, что мы не только связаны с привычными предметами, но и чувствуем, будто знакомое окруже ние видит нас там, где незнакомое — не видит? Здесь можно от метить перекличку с теориями Д.У. Винникотта и У.У. Биона о важ ности сдерживающего окружения, а также с пересмотром их идей
вработах Макса Эрнандеса. «Признание» выступает как чрезвы чайно важное понятие в концепции Д.У. Винникотта. Возможно, моя интерпретация опыта Тома всего лишь подтверждает их на блюдения, но уж точно им не противоречит. Однако мне бы хоте лось проанализировать трактовку и процесс признания с точки зрения его катастрофической неудачи. Полагаю, что так можно получить полную картину и сформулировать новые вопросы, ко торые расширят теорию реакции на травму.
Вотличие от фрейдистской или лакановской концепции в те ории объектных отношений здоровое, нормальное развитие явля ется основной методологической посылкой. Но что произойдет, если вместо фиктивной «нормальности» к объектным отношени ям применить методологию Фрейда, основанную на вопросах об «анормальном», или патологическом? Релевантной формой «анор мальности» в контексте признания будет аутизм. Ни мой пациент
1 Cм.: Green A. «The Dead Mother». On Private Madness. Madison, CT: International Universities Press, 1986. P. 142–173.