- •Раздел 1 философия и личность 20
- •Раздел 2
- •Раздел 3 понятие субъекта Харре р. (Великобритания)
- •Раздел 5 теория познания и междисциплинарные исследования
- •Раздел 1 философия и личность
- •В. И. Мудрагей третий главный
- •Дэвид Бакхарст скромное великолепие владислава лекторского
- •Е. Л. Черткова эпистемология в драме современности
- •Рациональность, ценность, культура
- •Раздел 2
- •П. П. Гайденко познание и ценности
- •Макс Вебер между Иммануилом Кантом и Фридрихом Ницше
- •Н. С. Автономова заметки о философском языке
- •И. Т. Касавин свое и чужое.
- •Ситуация эдипа глазами феноменолога
- •Персонажи и коллизии
- •Знание и социальная стратификация
- •Ставить на место сомнительной и вызывающей вопросы ситуации такую, которая сама способна дать объяснение него угодно.
- •Познание и страдание
- •Миграция как эпистемологический урок
- •В. Н. Пору с вырождение трагедии
- •В. А. Лекторскому, учителю и другу
- •В. К. Кантор о национальном мифе непонимания
- •Можно ли понимать Россию умом?
- •Европейская духовность как факт русской культуры прошлого века (от Пушкина до Менделеева)
- •Отчаяние Тютчева
- •Мифологическое знание — знание вне и помимо понимания
- •Б. Мифология как жизнь вне разума, или словесное пьянство
- •А. П. Огурцов постмодернистский образ человека и педагогика
- •Истоки постмодернизма
- •Особенности постмодернизма
- •3. Рецепция постмодернизма в педагогике: на пути к постмодернистской философии образования
- •Иоанна Кунуради права человека через 55 лет после образования оон
- •Раздел 3 понятие субъекта
- •Ром Харре понятие субъективности
- •Введение
- •Внедеятельностное представление о причинности
- •Две версии бихевиоризма
- •Концептуальное пространство понятия деятельности
- •Понятие «каузальная сила»
- •Эмпирические и теоретические понятия
- •Примеры, иллюстрирующие теоретический характер понятия «каузальная сила»
- •Дальнейшее рассмотрение понятия «каузальная сила»
- •«Позволения»
- •А. В. Брушлинский о деятельности субъекта и его критериях
- •Ф. Т. Михайлов проблема «subject-object» или поиск субъектом своих предикатов 1. Начну с небольшого ностальгического введения
- •Субъект как предмет осмысления
- •Поиск атрибутивного предиката
- •Как наш субъект сам нашел порождающий его предикат
- •И в заключение...
- •В. Е. Кемеров необходимость субъекта
- •В. Г. Федотова хороший человек
- •Т. И. Ойзерман существуют ли абстрактные истины?
- •Г. Д. Левин что есть истина?
- •Вехи истории
- •Принципы сохранения и монизма как методологическая основа теории соответствия
- •Парадокс «лжец»
- •Истинность и достоверность
- •Эвандро Агацци историческая детерминация науки
- •Понятие исторического априори
- •Релевантность и интерпретации
- •Том Рокмор
- •О знании, философской антропологии и интерпретации
- •Интерпретация как историческое.
- •Конструктивизм и история
- •Познание как историческое
- •Перспективная интерпретация
- •Ретроспективная интерпретация и историография
- •Факты и исторические факты
- •Исторические тексты, историческая интерпретация
- •Интерпретация и историческое познание
- •Историческая интерпретация и историческое познание
- •Заключение: историческая интерпретация и познавательная объективность
- •Какую теоретическую структуру выбрать для разговора о реальности?
- •Кризис репрезентации
- •Конец данного и идея множества миров
- •Т. С. Элиот
- •А. Некоторые следствия двух принципов
- •Если некто действительно знает (Knows), что р, и считает (Considers), что знает, то он обоснованно думает, что он знает (Knows)1.
- •Если некто обоснованно уверен в X и обоснованно уверен в том, что доказательность X для y также является доказательством, то он также должен иметь основания для уверенности в y.
- •Б. Пирронистская постановка проблемы
- •В. Является ли фундаментализм мифом?
- •Г. Выход, найденный Декартом
- •Раздел 5 теория познания и междисциплинарные исследования
- •Б. И. Пружинин познавательное отношение в классической и неклассической эпистемологии
- •В. П. Зинченко эмпирическое и теоретическое мышление, практический интеллект?
- •Б. Г. Юдин новые ориентиры научного познания
- •Ласло Гараи о значении и мозге Совместим ли Выготский с Выготским?
- •Философские соображения и модели мозга
- •Модель мозга Джона Экклса (Ecclis)
- •Логика естествознания
- •Модель мозга Джона Сентаготаи (Szentagothai)
- •Функциональная система
- •Концепции формирований, переступающих границы индивидуального организма
- •Теория предметной деятельности
- •Экологическая теория восприятия Гибсона
- •Территориальное поведение
- •К теории структур, производящих значения
- •Исторический пролог:
- •«Знание о том, как узнать» у Гумбольдта
- •Свои механические способности. Таким образом, он занят двумя делами: он учится, а также учится тому, как учиться»540.
- •Выготский: овладение собственным поведением как обращенное действие и самореферентность
- •Критика современных применений подхода Выготского и понятие желания
- •Произведения изобразительного искусства как обращенные артефакты потенциала искусства в плане рефлексивного изучения'
- •В. Н. Садовский общая теория систем л. Фон берталанфи: некоторые итоги полувекового развития Введение
- •«О принципах исследования систем»
- •Теория открытых систем и общая теория систем
- •Методы построения общей теории систем
- •Общая теория систем как путь построения единой науки
- •В. И. Аршинов личностное знание м. Полани как позиция синеогетики
- •Смирнова е. Д.
- •Логические аспекты обоснования аподиктического знания
- •Предварительные замечания
- •Возможные миры
- •Возможные миры в логической семантике
- •От лейбницевской семантики к юмовской
- •Что знает познаватель
- •35 Например, у того же Ильенкова в одноименной работе.
- •38 Рус. Перевод 1995 г., издательство «Медиум», Москва.
- •66 Гегель г. В. Ф. Наука логики. М., 1972. Т. 3. С. 177-178.
- •191 Киреевский и. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 251.
- •308 Рубинштейн c.J1. Человек и мир. М., 1997. С. 112—113.
- •314 См., например: Everyday Cognition. Cambridge, l., 1984.
- •344 В гегелевском смысле aufheben — снятие с удержанием.
- •384 Росс Эшби. Введение в кибернетику. М., 1959. С. 150.
- •397 Декарт р. Избр. Филос. Произведения. М., 1948. С. 283.
- •483 Поппер к. Логика и рост научного знания. С. 144-145.
- •489 Тулмин Ст. Человеческое понимание. М., 1984. С. 208.
Ассимилирующий чужак подобен Эдипу в том, что не в состоянии просто использовать новый культурный паттерн как таковой; не может он и выработать общую
формулу трансформации, позволяющую конвертировать координаты одного паттерна в координаты другого, ибо в процессе культурного перехода нарушены все масштабы, прежде всего, соотношение центра и периферии. Как считает Щюц, всякий культурный паттерн в качестве схемы ориентации строится вокруг действующего субъекта как центра, как исходного пункта локомоции. Тот, кто хочет успешно использовать такого рода карту, должен знать два аспекта своего местонахождения — реальную локализацию на местности и ее отображение на карте. Применительно к социальному пространству это значит, что только член группы, имеющий определенный статус в общественный иерархии и осознающий его, может использовать социальный паттерн как естественную и надежную ориентировочную схему. Чужак же, не имеющий статуса члена искомой группы, лишен тем самым и исходного пункта ориентации. Он ощущает себя аутсайдером, находящимся на периферии социального пространства. Это не позволяет ему рассматривать социальное пространство как формирующееся вокруг него как центра, что приводит к тотальному смещению всех «контуров релевантности», к искажению всей системы ценностей.
Помимо этого, культурный паттерн образует интерпретативное и ориентировочное единство только для членов данной группы. Ассимилирующийся чужак, вынужденный переводить все новые термины с помощью терминов своей культуры, сталкивается с отсутствием изоморфизма разных культур, из-за чего перевод получается частичным, а целостность культуры исчезает. Лишь создание своей новой культурной истории на основе длительного опыта интерпретативного использования нового культурного паттерна может позволить чужаку начать применять его как схему самовыражения, перейти, так сказать, от пассивного понимания к активному владению культурным языком.
Язык культуры можно понимать по аналогии с естественным языком, если обратить внимание не на сами термины, каталогизированные в словаре, и правила идеальной грамматики, но на их неявные особенности. Так, каждый знак языка, окружен динамичным облаком иносказаний и метафор, «бахромой», по выражению У. Джемса, соединяющей его с прошлыми и будущими элементами
дискурсивной вселенной, а также с невыразимыми эмоциональными ореолами и неосознаваемыми импликациями. «Бахрома» — это в сущности материя художественной литературы, прежде всего поэзии, она может быть положена на музыку, но остается непереводимой. Далее, помимо ряда различных значений одного и того же термина, указанных в словаре, существуют другие значения, вытекающие из его использования в определенном социальном контексте или ситуации. В частности, всякая социальная группа обладает своим языковым кодом, связанным с набором пережитых языковых ситуаций, со своей историей, остающимися непонятными чужаку. «Вся история языковой группы отражается в способе говорить вещи (way of saying things)»160. Русскоязычный эрудит, воспитанный на пастернаковском Шекспире, бунинском Гаявате, брюсовс- ком По и русскоязычном православном варианте Библии, будет испытывать существенные трудности в англоязычной языковой группе, если не читал этих книг по-англий- ски. Язык вообще надо прожить — с помощью любовных писем и молитв, ответов на экзамене и болтовни в подъезде, отчетов перед налоговой инспекцией и торговли на базаре, задушевных бесед с друзьями и консультаций с адвокатом и врачом.
Член социокультурной группы одним взгдядом схватывает обычную ситуацию и действует по привычному образцу, полусознательно, автоматически. Типичным проблемам и типичным субъектам соответствуют типичные рецепты действия. Деятельность и общение в рамках социальных ролей представляются безусловными, не требующими анализа элементами наличной социальности, поскольку могут не учитывать частные и меняющиеся обстоятельства, в частности, индивидуальные, исторические свойства участвующих субъектов. Член группы, строящий образ социальной реальности из себя как из центра, обладает обыденным знанием, располагающимся, соответственно, в относительно периферийной сфере неявного «зна- ния-знакомства», а не «знания о». И напротив, новичок или аутсайдер не может автоматически использовать социальный паттерн, но должен проверять и подгонять его к
себе шаг за шагом, внедряясь в него с периферии, преодолевая представление о нем как неясном, противоречивом и лишенном внутреннего единства. Поэтому, в отличие от члена группы, первое, что должен сделать чужак, это определить ситуацию, т. е. сфокусировать внимание на отдельных элементах и получить эксплицитное «знание о» них и порождающих их причинах. При этом он с неизбежностью использует иной масштаб релевантности, и окружающие его субъекты, а также и он сам утрачивают анонимность, типичность и объективность, приобретая индивидуальные черты. Новичок начинает подозревать всякого партнера по коммуникации (продавца, полисмена, водителя такси, служащего муниципалитета) в субъективном, предвзятом отношении к себе. Он упускает из виду обязательность системы сложившихся социальных ролей и их функций, выходя за пределы обыденного — непроблематичного — пространства.
И это эпистемологическое достижение оборачивается личностным кризисом. Вот как описывает ситуацию
А. Щюц: «Поэтому чужаку не хватает чувства дистанции, он флуктуирует между отдаленностью и интимностью, он страдает неуверенностью, его мучают колебания, он не верит во все то, что представляется столь простым и незамысловатым для тех, которые полагаются на эффективность несомненных рецептов, которым нужно просто следовать, а не понимать. Иными словами, культурный паттерн искомой группы являет для чужака не дом и кров, но поле приключения, не самоочевидность, но проблемную область исследования, не инструмент для выхода из проблемных ситуаций, но саму проблемную ситуацию, с которой трудно справиться»161.
Из этого вытекают две типичные черты, отличающие чужака в его отношении к искомой группе, эпистемологическая и моральная: его объективность и сомнительная лояльность.
Объективность чужака не исчерпывается критичностью, его свободой от «идолов рода» и иллюзии единства культурного паттерна, его способностью исходить из иного культурного масштаба. Он просто вынужден предпринять наиболее полное и объективное исследование деталей
культурного паттерна, чтобы почувствовать себя более уверенно и успешно адаптироваться к нему. Он должен тщательно следить за собой и своими коммуникативными партнерами, контролируя и оперативно модифицируя свою деятельность применительно к обстоятельствам, полный набор которых ему не известен. «Еще более глубокая причина его объективности лежит, однако, в его собственном горьком опыте границ «мышления как обычно», который научил его тому, что человек может утратить свой статус, правила ориентации в мире и даже свою историю и что обычный образ жизни отнюдь не столь гарантирован, как это кажется»162. Деятельность в условиях риска ошибки порождает личностный кризис, проявляющийся в маниях и фобиях, а также повышенную чувствительность ко всему, что характеризует отношение к нему со стороны социума — к похвалам и порицаниям.
Сомнительная лояльность чужака не является просто предрассудком группы по отношению к нему. Она на деле проявляется в тех случаях, когда чужак не хочет или не может сменить свой старый культурный паттерн на новый. Тогда чужак остается «маргинальным человеком (Парк и Стоунквист), культурным гибридом на границе двух способов групповой жизни, который не знает, к которому паттерну он сам принадлежит. Нелояльность есть также оценка чужака, обязанная удивлению членов группы по поводу того, что он не принимает новый культурный паттерн целиком в качестве естественного и наилучшего, что он неблагодарно отвергает приют и защиту, предоставляемые им. Однако для чужака, находящегося в процессе культурной миграции, новый культурный паттерн является не защитным укрытием вовсе, а лабиринтом, в котором он потерял всякую ориентацию»163.
Шюц считает, что как только чужак овладел культурным паттерном в ходе его исследования, он обретает новый дом и решение своих культурных проблем. Тем самым он просто осуществляет смену одного паттерна на другой, подобно тому, как человек, обучившийся водить машину в Англии, более не испытывает проблем от особенностей левостороннего движения, однако с большим
трудом переходит опять на правостороннее. Здесь Щюц по существу еще не доходит до мысли о принципиальном расширении опыта как следствии культурной миграции. Для этого надо реконструировать более сложную ситуацию, ибо расширение опыта приобретается не путем однократной смены культурного паттерна, но постоянного перемещения от одного к другому. Только длительный процесс разнонаправленной культурной миграции расширяет опыт и позволяет человеку не чувствовать себя чужаком в различных культурных и социальных пространствах. В противном случае нет существенного приращения знания, а есть лишь «смена парадигм».
Социокультурная идентификация в сущности исключает познание — гласит один из наиболее драматических выводов Щюца. Собственно познавательная ситуация имеет место в момент незавершенной миграции, когда чужак еще не стал членом новой группы, а только претендует на это и не уверен в успешности адаптации; познание происходит только в контексте незнания, понимание имеет место только в контексте непонимания. Этот контекст, по мысли Щюца, исчезает с обретением новой социокультурной идентификации. Щюц, находясь в целом в рамках сциентистской установки, стремится развести экзистенциальную ситуацию самоопределения личности в культуре и ситуацию социального познания, будучи вместе с тем уже не в состоянии сделать это последовательно. Следуя логике Щюца, следует считать ученого- гуманитария субъектом, лишенным социокультурной идентификации, общественным изгоем и чужаком (эта точка зрения нашла бы немало сторонников не только в современной России), аккумулятором опыта культурной миграции. И в самом деле, оппозиционность гуманитария — не просто злая судьба российской интеллигенции, но сущностное его определение. Даже находясь во внешнем примирении с властью и доминирующим общественным климатом, ученый-гуманитарий неизбежно сохраняет сократически-картезианско-кантовскую критическую установку. Даже будучи обласкан политиками, он продолжает находиться в положении скрытого диссидента и внутреннего эмигранта, задающего ненужные вопросы и стремящегося выделить квитнэссенцию эпохи, разгадать тайну своего времени. Эта опасная задача по плечу лишь
наследникам Эдипа, «ибо всякое время есть сфинкс, который повергается в пропасть, как только решена его загадка»164.
Так Эдип, уже избавленный от страданий в преддверии смерти, наделяется обостренной способностью предвидения и различения истины и заблуждения, восклицая: «Не ложны знаменья богов!» Так Иов, уже прощеный Яхве, взамен утраченного договора, мирового порядка и диалога с Богом как раз и обретает способность острой саморефлексии. Примирившись с верховной инстанцией, избавившись от страданий, оба героя тем не менее продолжают сохранять однажды выработанную способность гносеологического суждения. И здесь в очередной раз оказывается, что Щюца, словно забывающего о невозможности полной смены идентификации, отягощает образ абстрактного индивида, чья психика работает якобы исключительно в режиме гештальт-переключения. На деле же предыдущий опыт навсегда в памяти человека, расширение опыта не лишает его памяти о пережитой миграции, перенесенном личностном кризисе и связанной с ними способности возвыситься над повседневным миром. В аналогичных условиях человек испытывает «повторное отреагирование», воскрешающее в его сознании элементы полузабытого путешествия и приключения. Опыт когнитивных разрывов, будучи экзистенциально травматичным, вместе с тем творчески обогащает человека, поднимает его личностную идентичность на более высокий уровень, характеризующийся внутренней диф- ференцированностью, пластичностью и динамичностью, новым когнитивным потенциалом. Для него, прошедшего такую инициацию, миграция уже не заканчивается никогда.
В. Н. Пору с вырождение трагедии
В. А. Лекторскому, учителю и другу
Заголовок перекликается с названием книги молодого Ницше, предсказывавшей возрождение трагедии, убитой «аполлоническим» началом, подчинившим жизнь ее рациональному элементу. Трагедия, это высшее и лучшее порождение эллинского духа, возродится, пророчествовал Ницше, когда вернется Дионис: культура, задыхаясь в мертвящих объятиях Разума, неминуемо вновь потянется к своим животворным дорациональным истокам. Речь, конечно, шла не только о трагедии как жанре искусства: «дионисическое начало, если сопоставить его с аполлоническим, является вечной и изначальной художественной силой, вызвавшей вообще к существованию весь мир явлений»165. Весь мир — значит, и «явление человека» в нем. Но Разум, в соответствии с мировоззренческой парадигмой, господствовавшей в европейской культуре свыше двух тысячелетий, парадигмой, основы которой были заложены Сократом, а вслед за ним Платоном и Аристотелем, усматривает в «явлении человека» лишь несовершенную, «уменьшенную» копию человеческой «сущности», выступающей и как основание, и как цель индивидуального бытия. Эта сущность стоит за многообразием и противоречивостью реальных отношений человека к природе, обществу, другим людям и к самому себе; она обеспечивает то фундаментальное единство, без которого человек — в соответствии с этой парадигмой — только вещь в ряду прочих вещей Вселенной, «квинтэссенция праха», если вспомнить знаменитую тираду Гамлета. Именно такое понимание человека отбрасывается в «ином мышлении» Ницше, возвращающегося к древней (досократической) идее нерасчленимого единства мира, в котором человек — часть общего мирового потока, один из участников взаимопревращения стихий, никогда не равный ни одной из них, ни
самому себе166. Отчаянная радость пребывания в этом бесконечном круговороте противопоставлена унылому упованию, которому человек подчиняет свою единственную и неповторимую жизнь, мучаясь от осознания греховного несоответствия своей — измышленной — сущности, и сбегая от нее в бунт, нигилизм или безверие под маской лицемерного ханжества. Человек может и должен освободиться от рабства, в котором он находится у собственной «сущности», разбить оковы и выйти навстречу Свободе, Жизни и Реальности — таков замысел «новой культуры» Ницше. Эти оковы — Бог, Разум и Мораль. Именно на них и был направлен «философствующий молот» реформатора.
Но вышло иначе. Удар, направленный на «оковы», пришелся по человеку, распавшемуся на множество противоречивых воль и инстинктов, мятущихся на осколках Разума и Морали, в каждом из которых по-своему отражено мироздание и человеческое участие в нем. Ницше, впрочем, полагал, что эта множественность изначально присуща человеку167, а «единство» и «самотождественность» субъекта — не что иное как наследие «декаданса», получившего свое крайнее выражение в христианстве и немецком классическом идеализме. Противоположность декадансу, полагал он — жизнетворное единство «дионисического подполья» с «аполлонической просветляющей и преображающей силой», единство, осуществляющееся в строгом соотношении этих сил, которое не позволяет одной из них преобладать над другой настолько, что при этом уродуется и закабаляется изначально свободное бытие человека.
Надеждой на осуществление этого единства завершается «Рождение трагедии» Ницше; название этой книги оказалось действительно пророческим, хотя — по иронии
Рока — не в том смысле, который имел в виду ее автор. Ницше засвидетельствовал (и отразил — не только своими произведениями, но и своей жизнью) вступление европейской культуры вместе с ее философией в кульминационную фазу трагедии. «Строгое соотношение» начал не было ни найдено, ни осуществлено, удары «философствующего молота» не выковали человеку никаких опор взамен разбитых, если не считать утопии «сверхчеловека», которая — как это часто, если не всегда, бывает с утопиями —/выродилась в вульгарную теорийку, позволявшую размножившимся в неимоверном количестве раскольни- ковым XX века «лущить» по головам миллионы «тварей дрожащих» уже вовсе не ради каких-то там великих идей и целей, а просто — из «воли к власти» и своекорыстных вожделений168. Бунт против морали, уличаемой в лицемерии и угнетении человеческой подлинности, против разума, разоблачаемого как мошенника, подсовывающего людям «законы» и «арифметику» взамен погубленной свободы, наконец, против Бога, с которым уже не «противоборствуют», а просто не считаются как с .инстанцией, заплутавшей в противоречиях, не оправдавшей надежд и более не достойной веры — бунт этот, вопреки возлагавшимся на него надеждам, не привел к освобождению человека. Зато под его лозунгами замаршировали те, кто замыслил и осуществил неслыханные преступления против человечности. «Проповедь сверхчеловечества, приведшая к методическому производству недочеловеков, — вот факт, который, без сомнения, должен быть разобла
чен, но который требует также истолкования. Если последним результатом великого бунтарского движения XIX и XX веков должно было стать это безжалостное порабощение, то не повернуться ли спиной к бунту, не повторить ли отчаянный крик Ницше, обращенный к его эпохе: «Моя совесть и ваша совесть больше не одно и то же!», — сомневался А. Камю, вынужденный признать, что убийцы могли найти в учении Ницше «повод для своих действий». «Ницше прекрасно видел, что гуманитаризм есть не что иное, как христианство, лишенное высшего оправдания, сохранившее конечные цели, отвергнув первопричины. Но он не заметил, что доктрины социалистической эмансипации в силу неумолимой логики нигилизма должны были взять на себя то, о чем мечтал он сам, — сотворение сверхчеловечества»169.
Трагедия, дух которой вызывал Ницше, бедой обрушилась на человека, отвергнувшего ориентиры культуры, не предложив ему взамен ничего равноценного. Место, которое в человеческом мире занимали Вера, Разум и Мораль, открылось зияющей пустотой, и в эту бездну провалились один за другим все ранее столь занимавшие человека вопросы об истине и заблуждении, о бессмертии или окончательной гибели, о смысле «человеческой комедии». «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» — вопрошал один из героев Достоевского, а другой — философствующий теоретик убийства, обрушивавший на Создателя инвективы за то, что Его план мироздания допускает зло — формулировал коротко и понятно даже для лакея: «Если Бога нет, то все позволено». Не сказать, чтобы очень уж глубокая мысль. Ради этой лакейской вседозволенности стоило ли крушить «оковы» и поднимать гам из-за свободы, «воли к власти» и прочих заманчивых перспектив жизнерадостного индивида?
Жизнерадостного? J1. Шестов так характеризует состояние Ницше, когда тот, отринув надежды на «уравновешивание» «аполлонического» и «дионисийского» начал, отправился в поиск «иного мышления»: «И с чем вышел он на новый путь? Что имел он взамен прежних убеждений? Ответ заключается в одном слове: ничего. Ничего,
кроме отвратительных физических страданий в настоящем, позорных, унизительных воспоминаний о прошлом и безумного страха перед будущим»170. Не очень жизнерадостный старт. О финише лучше и не упоминать.
Не случайно поиск «иного мышления» перетек в поиск новых возможностей для творческой свободы — этого сублимата вседозволенности, ради которого художник готов запродаться дьяволу, повторив уже пройденный путь Фауста, только без фаустианской отчаянной тяги к истине, а Повинуясь лишь выжигающей душу изнутри страсти возвышения над обыденностью с ее «оковами» и «барьерами». Но вот исповедь «доктора Фаустуса» — Адриана Леверюона: «Слишком ясно я понимал: в наш век не пройти правым путем и смиренномудрому; искусству же и вовсе не бывать без попущения диавола, без адова огня под котлом. Поистине, в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится над собой, что все стало так непосильно и горемычный человек не знает, куда ж ему податься, — в том, други и братья, виною время. Но ежели кто призвал нечистого и прозаложил ему свою душу, дабы вырваться из тяжкого злополучья, тот сам повесил себе на шею вину времени и предал себя проклятию... Так губит он свою душу и кончает на свалке с подохшей скотиной»171.
Примечательно, что разбиение «оков», в конечном счете поставившее человека перед трагическим бессмыслием своего бытия, поначалу вдохновлявшееся призывом к свободе и радостному проживанию времени, стало оправдываться тем, что именно Разум (воплощенный прежде всего в науке) и Мораль отвергли человека, оставили его один на один с безжалостной конечностью жизни, с осознанием своего ничтожества, своей неизбывной греховности и тщетности надежд. Именно они-де завели на путь трагедии (в смысле величайшего несчастья, беспощадно настигающего человека). Послушаем Л. Шестова: «Есть область человеческого духа, которая не видела еще
добровольцев: туда люди идут лишь поневоле. Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе думать, иначе чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем людям, становится для него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до некоторой степени со своей прежней жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному прошлому. Но «прошлого не вернешь». Корабли сожжены, все пути назад заказаны — нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И человек идет, почти уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие недоступными ему мечты молодости начинают казаться ему лживыми, обманчивыми, противоестественными. С ненавистью и ожесточением он вырывает из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил»172.
В этом отчаявшемся и обреченном человеке уже не угадать веселого бунтаря ницшеанских пророчеств. Теперь речь не о возвращении к жизнетворным истокам; вопрос стоит иначе: «имеют ли надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии?»173 На этот вопрос Шестов ответил утвердительно, но это означало, что и философия и трагедия обрели новый смысл. Философия сошла с котурнов рациональности и морали, а трагедия понята как истинное и неотъемлемое состояние человека, как то, в чем человек только и узнает себя, то, чем он отличается от остальной живой и неживой природы. Более того, трагедия осмысливается как нечто совершающееся не с уменьшенной и ухудшенной копией человеческой сущности, а с живой, неповторимой экзистенцией. Тогда возможна надежда — не обыденная надежда на избавление от несчастий («философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности»174), а надежда понять жизнь с ее соблазнами и разочарованиями, благом
и злом, жизнь, абсурд которой не менее важен и интересен, чем рационально постигаемый смысл, где гнев или смирение человека зависят не от его отношения к морали или истине, а от его воли или от интуиции, именуемой когда совестью, когда достоинством. Философия, которая способна увидеть живого человека лишь сквозь призму его рационализированной и оморализированной «сущности», не заслуживает доверия, не имеет будущего, она обречена на упадок. В этом смысле «живая философия» есть философия жизни, а следовательно, философия трагедии. Разве жизнь — это не есть настоящая и очевидная трагедия175?
С. Н. Булгаков справедливо заметил, что «экзистенциальная» философия С. Кьеркегора и J1. Шестова представляет собой вывернутый наизнанку рационализм, поскольку все ее содержание исчерпывается критикой последнего. «Если бы не было этой критики, ей просто нечего было бы о себе сказать. В ней нет преодоления мысли и слова, а только абстрактное их отрицание»176. В самом деле, все начинается и все оканчивается разрушением «оков» — ведь когда человеку не на что опереться, кроме как на собственную жизнь, точнее, на переживание своего существования, не на что, ибо опоры разбиты в экстазе «радостного освобождения», тогда остается лишь постоянно напоминать о том, почему и как обрушился «философствующий молот» на эти опоры, черпая в пафосе их отрицания энергию надежды. Но «из ничего и
выйдет ничего» — из «абстрактного отрицания» нет выхода к какому бы то ни было позитиву177.
Но дело не только в бессодержательности разрушения. Ведь можно возразить Булгакову, что и рационализм также по-настоящему раскрывает свое содержание только тогда, когда отвечает на вызовы экзистенции. Без этого он превращается в секуляризированную проповедь, равную ханжескому умолчанию о той — страшной и неприглядной — стороне бытия, которую задвигают за кулисы, пока разыгрывается благостный спектакль. Да и какую доктрину нельзя упрекнуть в том, что она строится на обломках разрушенных ею идейных конструкций: чтобы утверждать, надо отрицать, отвергать, оспаривать...
Но осознание жизни как трагедии — слишком тяжелая ноша для человека. Участь трагического героя непосильна и нежеланна, большинство людей знать не хотят о ней и с готовностью меняют ее на обыкновенную жизнь с ее маленькими радостями и всегда неожиданным горем, с ее оптимизмом, опирающимся на жизненные инстинкты и трезвый расчет сил, готовый опрокинуть любой пессимизм неотразимым аргументом: незачем умирать раньше срока. Поэтому, если человек, избавившись от «оков», не только не становится жизнерадостней и свободнее, но и не находит иной опоры, чем принцип contra spem spero, он может решить дело иначе: эмигрировать из трагического бытия.
Для этого мало «разбить оковы», нужно избавиться от памяти о их ценности. Универсалии должны стать чем-то таким, о чем не сожалеют. Вначале на них обрушивают инвективы. Бог обвиняется в пособничестве злу. Мораль приравнивается к лицемерию. Разум претерпевает больше всех, его привлекают к суду за равнодушие и даже
презрение к человеку, за то, что он подобно Прокрусту «подгоняет» человека (и человечество) под размеры придуманной им сущности. Затем эти обвинения умножаются и усиливаются до прямой связи между претензиями Разума, нашедшими кульминацию в идеалах Просвещения, и Освенцимом со всеми последующими Хиросимами двадцатого века (М. Хоркхеймер, Т. Адорно). Именно Разум с его «абсолютами» и «идеалами», объявляется главной опасностью для гуманистической культуры, то бишь для культуры, в которой на первый план выведен человек «как мера всех вещей». В двадцатом столетии этому древнему софистическому лозунгу придан новый смысл: под человеком стали понимать обывателя, а под вещами — действительно вещи, материальный хлам, заполняющий всю среду обывательского обитания, вещи, к которым фактически принадлежит и сам обыватель.
Что важнее всего для обывателя? Занять комфортное положение в мире вещей. Что более всего мешает ему, создает наибольший дискомфорт, причиняет худшие страдания? Нет, совсем не объективное сопротивление мира человеческим вожделениям. Напротив, встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом — ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. «В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!», — воскликнул П. Фейерабенд178, и этот возглас на закате ушедшего века гулко отозвался в европейской культуре, уже изрядно опустошенной прагматизмом.
Конечно, обыватель совсем не против разума как оружия в борьбе за комфорт (Ницше говорил о научном знании, этом реальном воплощении разума, как об орудии власти — над природой или над людьми, но ведь
власть — это и есть комфорт или вернейшее средство его достижения! Усомнившийся в этом — уже или еще не обыватель). Инвективы направлены Разуму, будоражащему практически ориентированный ум обывателя мучительными и бесплодными сомнениями, этой проклятой кантовской диалектикой идей. Такой Разум осмеивается и отвергается. Но зато все пространство бытия заполняется действиями и их результатами — вещами, для которых разум — только инструмент, используемый по мере того, как возникают конкретные жизненные проблемы. Соответственно, и пространство философской рефлексии очищается от всего, что связано с платоновской парадигмой, из него выметается мусор вымышленных сущностей — идеи «трансцендентального субъекта», «абсолюта», «блага», «категорического императива» и им подобные; философия нацеливается на «положительные», конкретные размышления, которые могут быть с выгодой применены в обывательской жизни.
Бессмысленно и бесцельно, с точки зрения обывателя — эмигранта из пространства трагедии — говорить об «истине как таковой», зато важны согласованные действия, обещающие успех, а как и на какой основе достигаются согласие и успех — вопрос, на который нельзя дать общего ответа, все зависит от «стечения обстоятельств», от «контекста», от конкретных целей и намерений. Задача разума и полагается в том, чтобы поелику возможно способствовать полезным делам, а не отвлекать от них бесплодными умствованиями об «универсалиях». «Мы, прагматисты, — заявляет Р. Рорти, — видим мало смысла в традиционной постановке задачи: искать истину ради нее самой. Мы не можем считать истину целью познания. Задача познания — достигать согласия между людьми относительно того, что им следует делать; достигать консенсуса относительно тех целей, к которым следует стремиться, и тех средств, которыми следует пользоваться для достижения этих целей»179. Это заявление — типичное для прагматизма — образчик пропаганды, рассчитанной на обывательское сознание. Когда и кто из
«традиционных» философов объявлял истину самоцелью человеческого познания — Ф. Бэкон, Б. Спиноза, И. Кант? Рорти подсовывает философии кривое зеркало, и этот нехитрый трюк нужен ему только для того, чтобы сделать прагматистскую установку на «консенсус» более соблазнительной! Конечно же, суть трюка вовсе не в том, чтобы доказывать «полезность истины» — в этом нет никакой^ нужды, но в призыве изгнать «абстрактное чудовище» Истины из обиходной действительности, а иначе сказать, уничтожить Истину как регулятивный идеал познания, как «универсалию» Разума.
Такая же судьба ждет и «универсалии» Веры и Морали. «Для нас, прагматистов, борьба за добро составляет одно целое с борьбой за существование, так что нет резкой границы, разделяющей несправедливое и неблагоразумное, злое и неполезное, — продолжает Р. Рорти. — Для прагматистов важны поиски путей к уменьшению человеческого страдания и к увеличению человеческого равенства... Эта цель не написана на небесах, она не в большей мере продукт того, что Кант называл «чистым практическим разумом», нежели порожденье Божьей воли»180. Это призыв к исходу из трагедии: не страдай! — вот доходчивый лозунг, под который станут миллионы и миллионы. Достаточно того, черт побери, что в жизни и без трагических переживаний и сомнений полно невзгод: одни болезни чего стоят, а вещи все дорожают и дорожают, а борьба за существование (часто с себе подобными) отнимает уйму сил, где уж тут размышлять о какой-то там «сущности человека» и смысле бытия, соотнесенном с этой сущностью. «Memento mori» — говорили древние, знавшие, что память о смерти побуждает думать о смысле жизни. Но если такое размышление — пустая трата сил, пустая потому, что «смысл жизни» — это ни на что не годная «универсалия», то и смерть можно считать всего лишь последней в жизни личной неприятностью, да, к сожалению неизбежной (хотя, кто знает, а вдруг с помощью такого замечательного инструмента как наука когда- нибудь удастся избежать и этой неприятности), но, с другой стороны, ведь за все следует платить (это главная обывательская добродетель), и смерть — просто издержка
жизни, законная плата за удовольствия. И, разумеется, все это не написано на небесах, но с небесами вообще беседовать, по сути, ни к чему — ибо это грозит возвратом в трагедию, что бы ни говорили те, кто в Божьей воле видит гарантию Гармонии и Справедливости.
Впрочем, с универсалиями Веры дело обстоит несколько иначе, чем с прочими «сущностями». Один из отцов прагматизма, У. Джеймс пришел к замечательному выводу: «оковы» вовсе не надо разбивать, их нужно утилизировать, сделать предметами домашнего обихода. Например, такая универсалия как Бог — очень даже полезная вещь для восстановления душевного равновесия. «Субъективная полезность» религии так велика (состояние веры придает человеку могучий жизненный импульс, служит его душевному равновесию, спасает от отчаяния и т. п.), что никакая критика, в том числе научная, не может поколебать религию в культуре. Но если душевное равновесие восстановлено, веру можно спрятать в чулан внутреннего мира. Это очень удобно, ибо ни вера, ни безверие не ведут к трагедии181.
Прагматизм как бы воскрешает умершего (убитого) Бога, но перемещает его из оснований на периферию сознательной жизни «Я». Такой Бог сообщает «Я» устойчивость, гарантирует душевный комфорт, а в критические моменты — стабилизирует психику, сохраняя ее от саморазрушения. Но когда в нем нет острой надобности, он благоразумно молчит182. Вера — исключительно интимное и потому непередаваемое переживание человека; она уда
ляется в глубины психики, где и встречается с подсознательными влечениями, зовущими к наслаждениям (в том числе с наслаждением покоя), соединяясь с ними, образуя нечто «срединное», противоречивое лишь для бесстрастного Разума, но зато удобное и понятное для нерефлектирующей мудрости обывателя183.
Прагматизм — самое последовательное мировоззрение обывателя. Он точно уловил: эмиграция из пространства трагедии будет безуспешной до тех пор, пока признано само существование этого пространства. От инвектив и проклятий прагматизм переходит к обесцениванию понятий и связанных с ними чувств, которые обусловливают трагическое мироощущение. Он призывает отказаться от самого словаря, возникшего при активном участии Разума, в котором этим понятиям придан смысл, ответственный за трагедию. Использование таких понятий, заявляют прагматисты, — замшелый архаизм, попросту глупость, общение с призраками, которые не исчезают только потому, что людям не хватает решимости изгнать их. Эта глупость живуча, ибо питается искушением «мыслить мир или человеческую самость такими, как если бы они обладали внутренней природой, сущностью»184. Преодолеть это искушение можно, если признать, что никакой язык, так или иначе претендующий на описание мира и человека, не имеет «онтологических» преимуществ перед другими; все они «делаются, а не находятся»185, а если так, то лучше выбрать тот язык, который дает больше преимуществ и выгод, не сталкивая человека с миром, а примиряя с ним.
Так вопрос о смысле человеческой трагедии вырождается в социолингвистическую банальность. Язык без универсалий — вот средство решительно избавиться от траги
ческого мироощущения и миропонимания. Этот язык — наконец-то! — позволит человеку остаться «самим собой», заткнуть рот сократовскому «даймону» и ухмыльнуться в ответ Канту, благоговевшему перед нравственным законом, бесконечно возвышающим Человека над животной природой и всем чувственно воспринимаемым миром186, но именно поэтому и обрекающим его на неизбывную трагедийность. Никакой «ноуменальной» природы человека нет, рассуждения о ней бессмысленны, трагический герой переместился со сцены бытия на страницы безнадежно устаревших книг, где и доживает свой бесполезный век, а на сцене уже разыгрывается костюмированный хэппенинг, все участники которого обмениваются ироническими репликами по поводу изжитых иллюзий.
Круг замкнулся. Аполлон и Дионис из грозных и могучих олимпийцев превратились в безобидные куклы, мирно соседствующие по разным углам обжитого обывателями мира. «Дионисийство», поставленное на коммерческую основу современной индустрией развлечений, стало клапаном, через который обыватель, утомленный рационализированным бытием, «выпускает пары», «балдеет» в отведенные специально для этого часы, чтобы затем вновь вернуться в «аполлонический» распорядок, охраняемый полицейскими. Алкоголизм, наркомания, суицид — эти уродливые ублюдки вырожденного дионисийства — лицемерно осуждены и зачислены по разряду пороков, последствиями которых стращают политики, врачи и проповедники; однако, цивилизация успешно использует эти пороки как сточную канаву, уносящую в небытие отбросы общества. Умерший Бог реанимирован и принят на службу, теперь Он охраняет душевное благополучие обывателя. Позавчерашние Его гонители и хулители сегодня посещают храмы, неумело крестятся и рассуждают о соотношении христианских добродетелей и «общечеловеческих ценностей» в оптимальных для успешного «пиара» дозах. Мораль стала неотличимой от правил благопристойного поведения, соблюдаемых по мере надобности; обывателю не пришлось превращаться в сверхчелове
ка, чтобы стать «по ту сторону добра и зла», он поступил проще: лишил моральные принципы императивности, наделив их взамен инструментальным прагматическим смыслом. С инструментами же поступают без церемоний — если они нужны, их берегут и ремонтируют, если не нужны — засовывают подальше до случая. Мораль служит обывателю, а не обыватель морали. И значит, никлой трагедии, keep smiling, be happy — don’t worry!
Постмодернизм — законное дитя прагматизма, похожее на родителя до неразличимости — завершил вырождение трагедии. Правда, постмодерн — это уже не эмиграция духа, а его анестезия, «бытие в безучастии», эстет- ски-холодное обыгрывание знаковых ситуаций, к которому и сводится квази-духовная деятельность. Бегство от «сущности» приобрело пост-культурные формулы «децен- трации» и «деконструкции», вслед за «смертью Бога» воспоследовала «смерть субъекта», приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулакров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры187 прежде всего знаменуется тем, что «универсалии», составлявшие ценностный горизонт культуры, не переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики, но превращаются в знаки, «тени» бывших сущностей; тем самым аннулируется сама возможность трагедии.
Постмодерн — эпоха, вобравшая в себя накопленный за долгие века страх перед трагической участью и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности «универсалий» на бренчащую мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от
культуры, травмированные ее историей люди. «Постмодернизм — зрелое самосознание увечной культуры»188, зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий «сущность» человека с его эмпирическим явлением, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с рабской благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека...
Трагедия убита иронией, но память о ней пока еще не выветрилась, ее следы хранят книги, ноты, холсты, скульптуры, исторические имена, места великих страданий — все эти знаки с постепенно исчезающей, но еще не до конца исчезнувшей семантикой. Все еще бывает, что люди начинают с особым вниманием всматриваться в эти знаки, как бы силясь оживить в себе боль, отступившую благодаря анестезии, но унесшую с собой и ощущение принадлежности тому, что некогда называлось «родовой сущностью человека», тому, что и до сих пор как-то позволяет людям именовать себя человечеством189. Ироническая ухмылка приросла к лицу современного обитателя эпохи постмодерна как маска Гуинплэна. Но герой романа Гюго «мог на краткий миг уничтожить на своем лице этот вечный смех и набросить на него как бы трагическое покрывало. И тогда вокруг него уже не смеялись, но
трепетали. Однако Гуинплэн почти никогда не делал этого усилия, так как оно сопровождалось болезненным утомлением и невыносимым напряжением»190. Так же редки и так же болезненны усилия, которые могли бы сегодня возродить трагедию, а вместе с нею воскресить почившего субъекта. И все же новое возрождение трагедии, думаю я, возможно. Нет, оно не принесет дионисийского экстатического веселья, ожидавшегося молодым Ницше. Трагедия ворвется в измельчавший мир постмодерна, снова возвысив человека над ним. После блаженной и безболезненной смерти субъективности наступит страдание ее воскресения. Но это — страдание жизни.
В. К. Кантор о национальном мифе непонимания
Можно ли понимать Россию умом?
Среди отечественных любомудров давно установилось мнение, что Западу не понять нашей сущности, наших особенностей, нашего своеобразия. А потому все попытки опереться на западный силлогизм в решении российских проблем приведут рано или поздно к неудаче. Однако пример последнего столетия, когда под видом марксизма мы исповедовали собственное бесовство, предсказанное еще Достоевским, заставляет задуматься: точно ли в наших неурядицах виноват западный «самодвижущийся нож разума»191? Быть может, речь должна идти о недостаточной разработанности нашего мышления и сознания, приводящей к роковым аберрациям, создающим определенные фантомы в нашем восприятии самих себя.
Один из таких фантомов есть миф о непостижимости, о загадке, о тайне, об особом предопределении русской судьбы, не поддающейся анализу разума. «Умом Россию не понять», — написал как-то Тютчев в стихотворении, ставшем программным для отечественного национализма, поводом к особой, специфической гордости, закрывающей путь к самопознанию. Между тем эта строка свидетельствует, скорее, о метафизическом отчаянии поэта, отчаянии, принадлежащем определенной мыслительной традиции.
В 1845 г. Хомяков написал статью «Мнение иностранцев о России», в которой огорчался недоброжелательным взглядом иноземцев на российскую действительность, но объяснял его тем, что мы сами недостаточно себя знаем, что русские не осмеливаются мыслить самостоятельно, ожидая интеллектуальной помощи с Запада, называл это незнание «грехом неведения»192, но пытался показать, что Россия способна к самопознанию, несмотря на всю его трудность, которую приходится преодолевать и западным
народам. Призыв понимать был очевиден и явился, видимо, ответом на сомнения Чаадаева, воскликнувшего в своем первом «Философическом письме»: «Где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто за нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь»193? Впрочем, Чаадаев же исходил из того, что русский ум мало подготовлен к подобной работе: «Всем нам не хватает какой-то устойчивости, ка- кой-|го последовательности в уме, какой-то логики. Силлогизм Запада нам чужд»194.
Европейская духовность как факт русской культуры прошлого века (от Пушкина до Менделеева)
Вроде бы опасения Чаадаева были опровергнуты развитием русской поэзии (первый поэт России хотел «мыслить и страдать»), историософскими построениями славянофилов, Кавелина, Соловьева, Ключевского, становлением русской мысли, решавшей задачу, которая явственно выразилась в заглавии книги Д. И. Менделеева — «К познанию России». XIX столетие, особенно поначалу, питалось пафосом рационалистического познания мира, европеизации и гуманизации почвенной жизни во всех странах Европы, к которой причисляли и Россию. Не забудем фразу екатерининского «Наказа»: «Россия есть европейская держава». Именно европеец Пушкин («француз» — по его лицейскому прозвищу) не только воспел дело Петра I, но сумел понять и нарисовать специфические явления русской жизни — от летописца Пимена, самозванничества, бессмысленного и беспощадного русского бунта до русской барышни как музы и духовности России («софийность» рубежа веков была подготовлена его интуициями). Что же касается европеизации Европы, вестернизации Запада, то и эта проблема, казалось бы, была ясна русским мыслителям. «Образованности в Западной Европе очень много, — писал Чернышевский. — Так: но неужели масса народа и в Германии, и в Англии, и во Франции еще до сих пор не остается погружена в препорядочное невежество? <...> Она верит в колдунов и ведьм, изобилует бесчисленными суеверными рассказами
совершенно еще языческого характера. Неужели этого мало вам, чтобы признавать в ней чрезвычайную свежесть сил, которая <...> соразмерна дикости»195? Так что в своем движении к европеизации Россия стояла в ряду других стран, возникших в результате переселения народов и строивших свою цивилизацию под воздействием христианства и усвоения духовных и материальных завоеваний Античности.
