Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Вахтангов в критике.rtf
Скачиваний:
1
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
11 Мб
Скачать
☆

{211} 11. П. Пильский «Эрик XIV». Пьеса Стриндберга Гастроли Студии мхт 27 июня276 Сегодня. Рига, 1922. № 139. 28 июня. С. 2

Серые колонны. Серые стены. Золотые зигзаги молний. Белые пугающие круги… Жуть! Жуть!.. Углы… Как пика, колющий стиль кубизма!

Стриндберговский «Эрик» пойдет в этих декорациях… Так ли? Хорошо ли? Нужно ли?

Да, да! Это хорошо. Больше: это — глубоко. Эрик — безумен. А Стриндберг? Безумец — Стриндберг! Но какое прекрасное сумасшествие! Безумие гордеца, упрямца, гения и… такого же великого несчастливца, как Эрик Необычный талант, необычайная пьеса!

Ола Ханссон говорит о Стриндберге:

«— От Стриндберга веет стариной севера, величием его вымыслов. На нем благородная печать гения. В нем нет и тени обыденности»277.

Основная идея пьесы? — «Основная идея»!!!… А если ее нет?.. А что если иные авторы живут в плену и радостях не идей, а видений, призраков или неясных предчувствий? Быть может, лучше определять иногда основную потревоженность духа? Эрик…

Что такое Эрик? Чем веет от этого замысла, от этого лица, этих палат, этих быстрых и кратких диалогов? Что поселено в этом странном, фантастическом северном дворце? Власть? Но если это так, то за ее спиной стоят две страшных и вечных угрозы: Тревожность власти и Пустынность власти. А с ними вместе, как неизбежность, зыбкость и одинокость. Может быть, это и есть то, что так смешно критические книги называют «основной идеей»? Здесь это — не идея, а основной страх, единственный трепет, дрожь. Царственный Стриндберг сам был литературным Эриком, королем слова на своем шатком престоле безумца. Он сам — неуравновешенность и противоречивость, сложность, двуликость и порыв. Через свою собственную жизнь он пронес эриковскую горечь отчаяния, непонимания и покинутости. И ему так же, как и его герою, было печально и жутко.

Трагедия Эрика — безмерна, и это ли не скорбное отшельничество на миру, если единственным человеком, остающимся до конца с бедным Эриком, является Иеран Персон. Его спрашивает мать:

— Ты любишь Эрика?

И он отвечает:

— И да, и нет!

Это правда! И для него Эрик — только попутчик, только средство. Он его любит, конечно, но так, как придворный свою шпагу, кучер свой кнут и пожарный свою лестницу. Не больше! Остальные — никак. Дальше — туман, дальше глина, и из нее всякий Нильс будет лепить послушную угоду.

На коленях пред Эриком Нильс взывает:

— Да защитит и сохранит Бог доброго государя, друга народа, Эрика, Крестьянского короля!

И тот же Нильс тотчас же прокричит обманщику Иоанну, новому королю: «Виват!» И то же вослед ему прокричат и все — тот самый народ, который будто бы верил, что Эрик придет с колосьями и увидит секиру Святого на своем жезле!

Так пронизывают пьесу огненные нити сатиры. Она вся орнаментирована насмешливыми масками, в ней звенят сатирические мечи и стучат пригвождающие копья, от времени до времени ее трагический мрак вдруг озаряется лучом иронии, и тогда по залу пробегают улыбки.

{212} Но основной тон — темен. С первого же момента чуется надвигающийся ужас. О нем предупреждают шепчущие величавым шепотом декорации, об этой приговоренности, обреченности, об этом бессилии короля и человека спешно и нервно говорят все манеры, все движения, все реплики и беспокойные повороты приговоренной головы Эрика… Напряжение растет. Ожидание становится нетерпеливым. Действия проходят в трепете могильной тишины всего зала, как в удушье неотвратимой грозы.

Минутами Эрик страшен, потом жалок, потом близок, потом любим. Когда он узнает о бегстве его покорной Карин, узнает, что увезены его дети, когда он перебирает оставленных кукол, называет их имена, с волнением отдается воспоминаниям, рассказывает о незабудках и белокурых локонах, плачет, молит, жалуется, — он воистину и глубоко трогателен, как неизменно трогателен в этом своем одиночестве, растерянности и какой-то отброшенной ненужности.

Эта сцена волновала нежностью, и такой же скорбной, глубокой и хватающей за душу была сцена последнего прощания Персона со своим королем.

Только безумцем могло быть так обласкано безумие, только Стриндберг мог благословить Эрика на царство не только в далекой стране, но в нашем сердце, облечь его в пышные одежды вымысла, в траур, в золото, и даже горностаевую мантию сделать ничтожной одеждой для этого страдающего, несчастного трагического человека.

А театр стал прекрасным разгадчиком мрачной стриндберговской пьесы. Она вся горда. И эта гордость не только в чванной манере придворных, величии замков, в державной воле короля. Она здесь звучит стальным презрением к народам, к их судьбам, и к бессилию человека, вскрывая всю глубину дерзновеннейшего осуждения мира, которым был полон сам Стриндберг, это бесприютно-одинокое «Я», с его культом собственной личности, пламенным индивидуализмом, нервнейшей эмоциональностью и великолепной жаждой бессмертия.

В этих упрямых, надменных, величественных и колющих тонах театр и поставил «Эрика».

Эти отягченные выразительностью маски, эти гримы — изваяния, эти каменные лики, неотразимые в своей убедительности массивов, влекли внимание, настораживали и волновали сердце.

Кое в чем, отдаленно, и здесь легли отсветы старших художественников, вспоминался «Пер Понт» и его Доврский дед и Неизвестный Пассажир278.

Прекрасный вкус сквозил и в одеяниях, в этих тяжелых черных бархатах, в золотых тканях короля, в голубых мантиях услужливых придворных и в жутком красном костюме на все готового полусолдата, полупалача Педера, которого г. Готовцев написал маслом, в крупных мазках, по-талантливому размашисто и дерзко.

Картинен и художественно строг был г. Серов — герцог Иоанн. Персона играл г. Сушкевич. В его созданиях всегда живет мысль, это — актер-аналитик, в его игре много продуманности, его образы — идейно цельны, им не хватает иногда только того полнокровия и взмахов, которые во всяком творчестве идут от сердца и слетают на сцену нечаянной радостью вдохновений.

Наконец, Чехов.

Какой он разнообразный, какой интересный, какой большой!

Его Эрик — превосходен. Его слабость, опущенность, ненужность, как и его простую и такую ясную человечность с этой трогательностью, нежностью и тайной покорностью, актер сумел заразить какими-то больными началами, сумел придать своему стриндберговскому герою чисто клинические черты, ни разу не переступив, однако, художественной меры, нигде, никак не нарушая запретов театральной эстетики.

{213} Образ Эрика встал пред нами во всем грустном обаянии своей обреченности, пустынности королевских дел, но и большой искренности человека.

Чехов — большой актер, Студия — большой театр, значение этих вечеров огромно, как культурно-огромна роль всего этого дела.

Его мощь и его смысл — в этом воодушевлении идеями искусства, в этом внутреннем пафосе сценического жречества, в святой жажде исканий, заповеданной старшим поколением художественников, в монастырски-строгом отношении к смыслу творчества, в послушническом служении театру, в упорстве достижений, в этом самоотверженном труде, без которого нет и не бывает вдохновения, в беспокойной изобретательности, в этом смелом новаторстве, в пророческом постижении тайны человеческого духа.